?
Браузер не отработал – оглавление панели выбора страниц не загрузилось – попробуйте ИнтернетЭксплорер11 или ФайерФокс


Браузер не отработал – панель выбора страниц не загрузилась



Оглавление рассматриваемого

   Очерк первый. ОБЩЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ОТ ЭТИХ ОСТРОВОВ[1]

   Очерк второй. ДВЕ СТОРОНЫ ЧЕРЕПАХИ

   Очерк третий. УТЕС РОДОНДО

   Очерк четвертый. ВИД С ПТИЧЬЕГО ПОЛЕТА

   Очерк пятый. ФРЕГАТ И «ЛЕТУЧИЙ КОРАБЛЬ»

   Очерк шестой. ОСТРОВ БАРРИНГТОН И ФЛИБУСТЬЕРЫ

   Очерк седьмой. ОСТРОВ КАРЛА И СОБАЧИЙ КОРОЛЬ

   Очерк восьмой. ОСТРОВ НОРФОЛК И ВДОВА ЧОЛА

   Очерк девятый. ОСТРОВ ГУДА И ОТШЕЛЬНИК ОБЕРЛУС

   Очерк десятый

   ПРЕСТУПНИКИ, ЖЕРТВЫ, ОТШЕЛЬНИКИ, НАДГРОБИЯ И ПР.


Оглавление рассмотрения


Герман Мелвилл

ЭНКАНТАДАС, ИЛИ ЗАКОЛДОВАННЫЕ ОСТРОВА

Очерки

Очерк первый. ОБЩЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ОТ ЭТИХ ОСТРОВОВ[1]

— Не обольщайтесь, — кормчий говорит, —

Мне эти кущи, кажется, знакомы,

И острова, прелестные на вид,

На самом деле — гнусные фантомы,

Блуждающие вечно по морскому

Простору, Роковые острова,

Как их скитальцы кличут по-иному,

Худого не сулящие сперва,

Но гибельные — так о них гласит молва.

И тот, кто ступит на берег ужасный,

Опасности еще не чуя, тот

Ни счастья, ни спасенья не найдет.

Вершина Горя, грозная Гора!

Не подавилась падалью дыра,

Не поперхнулась человечьим мясом;

Разгуливают с ночи до утра

Здесь призраки, треща сухим каркасом,

Да вечно вопиет сова геенным гласом(1)[2].

Представьте себе двадцать пять куч золы, сваленных там и сям на пригородном пустыре; вообразите, что иные из них выросли до размеров высокой горы, а пустырь — это море, — и вы получите некоторое понятие о том, как выглядят Энкантадас, или Заколдованные острова. Группа не столько островов, сколько потухших вулканов, являющая собой картину, какую мог бы являть наш мир, если бы бог покарал его вселенским пожаром.

Сомнительно, чтобы на всей земле нашлось хоть одно столь же безотрадное место. Давным-давно заброшенные кладбища, древние города, постепенно обращающиеся в руины, — те и другие достаточно унылы; но, как и все, что было когда-либо связано с человеческими судьбами, они, однако же, будят в нас своеобразное сочувствие, пусть и печальное. Потому даже Мертвое море, какие бы иные чувства оно порой ни вызывало, непременно порождает в душе паломника и не вовсе неприятные ощущения.

А пустынность? Казалось бы, что может представиться наблюдателю более пустынного, чем необозримые северные леса, просторы безлюдного океана, ледяные поля Гренландии? И все-таки ужас, ими внушаемый, умеряет волшебная смена течений и времен года: ведь эти леса хоть и не посещает человек, зато посещает май; и в самых дальних морях, как и в озере Эри[3], отражаются знакомые звезды; и в прозрачном воздухе ясного полярного дня лазурный лед под лучами солнца прекрасен, как малахит.

А особое, если можно так выразиться, проклятие, которое лежит на Заколдованных островах и по безотрадности ставит их выше Идумеи[4] и полюса, в том и состоит, что здесь ничто никогда не меняется, ни время года, ни печаль. Разрезанные экватором, Энкантадас не ведают осени и не ведают весны; и разрушение против них бессильно, ведь они и так — сплошное пожарище. Пустыню освежают ливни, но на этих островах дождей не бывает. Подобно треснувшим тыквенным бутылям, брошенным где-нибудь в Сирии досыхать на солнце, они лежат под раскаленным небом, все в трещинах от нескончаемой засухи. «Смилуйся надо мной, — словно взывает страждущая душа Заколдованных островов, — пошли Лазаря[5], чтобы он омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем».

Еще одна особенность этих островов — их полнейшая необитаемость. Полагают, что лучший пример отверженности — это шакал, ютящийся в заросших сорной травой развалинах Вавилона; но Энкантадас не дают приюта даже изгоям животного мира. Человек и волк равно их чураются. Живут здесь только твари ползучие и пресмыкающиеся: черепахи, ящерицы, огромные пауки, змеи и самое диковинное порождение заморской природы — игуана. Здесь не услышишь ни рева, ни рыка, ни воя; из всех живых звуков самый частый — шипение.

На тех островах, где есть хоть какая-то растительность, она по большей части непригляднее, чем в бесплодной Аракаме(2). Спутанный жесткий кустарник без ягод и без названия, поднявшийся среди глубоких расселин в покрытом окалиной камне и предательски их скрывающий, или сухая поросль искривленных ветвистых кактусов.

Берег во многих местах скалистый — вернее, это не скалы, а обломки застывшей лавы, — черноватые либо зеленоватые глыбы вроде шлака близ доменной печи; они образуют кое-где темные пещеры и гроты, и море без устали заливает их яростной пеной, заволакивая клочьями серого тумана, в котором с пронзительными криками кружат неведомые птицы, добавляя свои голоса к гремящему гулу воды. Как бы спокойно ни было в открытом море, эти волны и эти скалы не знают покоя — вечно хлещущие, вечно исхлестанные, даже тогда, когда океан словно бы пребывает в мире с самим собою. В душные облачные дни, каких много бывает в этой части экваториальных вод, темные, будто стеклянные горбы, вздымающиеся из белых валов и воронок в особо опасных местах неподалеку от берега, кажутся видениями ада. Только в падшем мире мыслимы такие картины.

Там, где берег свободен от следов извержений, он тянется широкими, плоскими ракушечными отмелями, на которых попадаются гниющие куски сахарного тростника, палки бамбука и кокосовые орехи, занесенные в этот иной, темный мир с чарующих пальмовых островов, что лежат отсюда к югу и к западу, — долгим путем из рая в преисподнюю; и тут же, рядом с этими воспоминаниями о далекой красоте, увидишь порой обгорелый обломок дерева или трухлявый шпангоут от погибшего корабля. Все эти последние находки вас не удивят, если вы заметили, сколько морских течений сталкиваются и смешиваются почти во всех широких проливах этого архипелага. И воздушные течения в своих прихотях не уступают морским. Нигде ветер не бывает столь легок, обманчив и ненадежен, как на Энкантадас. Один корабль чуть не месяц провел в пути между двумя островами, хотя их разделяют всего тридцать миль; ибо, из-за силы течения, буксиров едва хватало на то, чтобы не дать кораблю наскочить на скалы, ускорить же его ход они были не в состоянии. Бывает, что судно, прибывающее сюда издалека, проносит мимо всего архипелага, если еще до того, как завидеть его, штурман не сделал поправки на сильный снос. А бывает и так, что какое-то таинственное, непреодолимое течение затягивает в пролив между островами проходящее судно, которое вовсе и не держало сюда курс.

Правда, в былые времена, а изредка еще и в наши дни большие флотилии китобойных судов добывали китовый жир в местах, которые моряки называют Заколдованным морем. Но происходило это, как будет описано ниже, вблизи большого, крайнего острова Альбемарля, далеко от лабиринта сравнительно мелких островов, — там море открытое, а посему высказанные выше замечания к тем местам относятся в меньшей степени. Впрочем, случаются и там течения небывалой силы и столь же изменчивые. Более того, в иные годы совершенно необъяснимые течения наблюдаются на большом расстоянии вокруг всего архипелага, течения столь непостоянные и мощные, что поворачивают корабль на 180 градусов, даже если он шел со скоростью четырех-пяти миль в час.

Ошибки в навигационных расчетах, вызванные этими причинами, а также легкими и своенравными ветрами, долго поддерживали уверенность в том, что на параллели Энкантадас существуют две разные группы островов, примерно в трехстах милях друг от друга. Так считали, наведываясь сюда в старину, флибустьеры; и еще в 1750 году морские карты этой части Тихого океана следовали столь странному заблуждению. И эта-то кажущаяся переменчивость местоположения островов, по всей вероятности, послужила одной из причин, почему испанцы назвали их Энкантадас, то есть Заколдованными.

Современный же мореплаватель, твердо зная, где они находятся, но пораженный их видом, склоняется к мысли, что отчасти название их подсказано сильнейшим впечатлением неестественной пустынности, которое они производят. Нечто, когда-то живое и цветущее, злою силой обращенное в пепел; содомские яблоки после того, как к ним прикоснулись, — вот что вызывают в воображении эти острова.

Каким бы зыбким ни представлялось их местоположение из-за игры течений, сами они, по крайней мере тому, кто сошел на берег, кажутся всегда одинаковы: втиснутые, влитые, вбитые в самое тело уродливой смерти.

И еще в одном смысле наименование Заколдованные достаточно уместно. Ибо касательно населяющей эту пустыню необыкновенной твари, по которой острова получили свое второе испанское название — Галапагосские, — касательно обитающей здесь черепахи среди моряков издавна существует поверье, и жуткое, и нелепое. Они всерьез убеждены в том, что все потерпевшие крушение морские чины, в особенности же коммодоры и капитаны, после смерти (а иногда и перед смертью) превращаются в черепах и потом пребывают на этой выжженной суше как единственные, навечно одинокие владыки Асфальта[6].

Без сомнения, столь горькие мысли первоначально внушил людям угрюмый и мрачный здешний пейзаж, но не в последнюю очередь, быть может, именно черепахи. Ибо, не говоря уже об их чисто физических признаках, в облике этих созданий есть что-то до странности виноватое. Больше чем какое-либо живое существо, они кажутся воплощением неизбывного горя, ниспосланной за грехи безнадежности; а мысль об их поразительном долголетии еще усиливает это впечатление.

И, даже рискуя прослыть глупцом, верящим в колдовские чары, я не могу не сознаться, что до сих пор, когда случается мне в июле или в августе покинуть людные городские улицы и побродить в Адирондакских горах[7] далеко от влияния города и, следственно, близко к неисповедимому влиянию природы; когда во время таких скитаний я сижу у поросших мхом истоков глубокого лесного оврага, среди упавших стволов сраженных молнией сосен и вспоминаю, словно во сне, другие мои скитания в далеких краях, в запекшемся сердце зачарованных островов, где нет-нет да мелькнет темный панцирь или протянется лениво из безлиственных зарослей длинная шея; и снова вижу внутренним взором остекленелые глыбы, на которых прочертили глубокие борозды черепахи, когда век за веком медленно тащились по ним в поисках какой-нибудь лужи, — что в такие минуты я не могу отделаться от чувства, будто мне и вправду довелось побывать во владениях злого чародея.

Мало того, столь ярки мои воспоминания или столь причудлива фантазия, что я далеко не уверен в том, не бывает ли у меня порой зрительных галлюцинаций, вызванных Галапагосскими островами. Ибо нередко во время веселых сборищ, а тем паче пиршеств при свечах в каком-нибудь старинном доме, когда в отдаленных углах просторной комнаты залегают тени, превращая их в подобие неведомо кем населенного подлеска в некоем пустынном бору, — друзья обращают внимание на мой застывший взгляд и внезапную перемену настроения: это мне привиделось, что из созданной моим воображением чащи медленно возникает и тяжко волочится по полу призрак гигантской черепахи, и на спине у нее огненными буквами выведено: «Memento...»(3).

Очерк второй. ДВЕ СТОРОНЫ ЧЕРЕПАХИ

Чудовищны исчадья здешних мест!

Сама Природа, глянув по оказии

На тварей, расплодившихся окрест,

Стыдилась бы плодов своей фантазии,

Возросших столь бесстыдно в безобразии.

Не диво, коль заплачет человек:

Ведь все, что было мукой для него,

Забудется мгновенно — и навек —

При виде гадин, выползших на брег.

— Смелее будьте, — рек паломник наш, —

Не бойтесь; их на самом деле нет:

Они обман, фантазия, мираж. —

И посохом над нечистью взмахнул —

И гадины попятились назад,

Во чрево тьмы, где оборотни спят[8].

Прочитав такое описание, как вы думаете: возможно ли на Энкантадас веселье? Да. Нужно только найти повод для веселья, и будешь весел. В самом деле, пусть это острова покаяния и скорби, но все же здесь царит не вовсе беспросветный мрак. Ибо даже черепаха, хоть никто не станет отрицать, что вид ее настраивает на торжественное и суеверное состояние духа, хоть самые твердые намерения не могут помешать мне вглядываться в черепаху-призрак, когда она появляется из завешанного тенями угла, — даже черепаха, повторяю, как бы ни была она со спины темна и печальна, имеет свою светлую сторону: ведь ее калипи, то есть набрюшный щит, отливает иногда желтизной или золотом. К тому же всем известно, что сухопутная черепаха, так же как и морская, если перевернуть ее на спину, так, чтобы светлая сторона оказалась на виду, не может сама перевернуться обратно, темной стороной кверху. Но, перевернув ее, не уверяйте, будто это значит, что у черепахи нет и темной стороны. Любуйтесь ее светлой стороной, держите ее в таком положении хоть все время, но будьте честны, не притворяйтесь, что черной стороны нет. А уж если вам не удалось изменить естественное положение черепахи так, чтобы темная ее сторона была скрыта, а светлая на виду, словно тыква на октябрьском солнце, не заявляйте на этом основании, что упрямая эта тварь — сплошное чернильное пятно. Черепаха и черна, и светла. Однако перейдем к рассказу.

За несколько месяцев до того, как я впервые ступил на эти берега[9], наше судно плавало неподалеку от Заколдованного архипелага. Однажды в полдень мы очутились на траверзе южного мыса острова Альбемарль, на довольно близком от него расстоянии. Отчасти для развлечения, отчасти же для осмотра столь удивительной суши на берег была отправлена шлюпка и матросам приказано высмотреть все, что возможно, а заодно доставить на корабль черепах, каких и сколько сумеют.

Смельчаки воротились уже после захода солнца. Я перевесился через высокий фальшборт, точно заглядывая в сруб колодца, и смутно увидел внизу мокрую шлюпку, глубоко осевшую под каким-то необычным грузом. Сбросили веревки, и после напряженных усилий на палубу были подняты три огромные, допотопного вида черепахи. Казалось, такого не могла породить земля. Перед тем мы провели в море пять долгих месяцев — срок, вполне достаточный для того, чтобы все сухопутное воспринималось как чудо. Если бы в тот вечер к нам на палубу поднялись три таможенных чиновника, очень возможно, что я изумленно воззрился бы на них, стал трогать их и гладить, как поступают дикари с гостями из цивилизованного мира. Но вместо трех таможенных чиновников перед глазами у меня были эти поистине сказочные черепахи — не из тех мелких, с какими возятся школьники, а черные, как траур вдовца, тяжелые, как полные серебра сундуки, с большущими панцирями, овальными и выпуклыми, как боевые щиты, в зазубринах и вмятинах, как щиты, побывавшие в деле, а местами мохнатые от темно-зеленого мха, липкие и скользкие от морской пены. Эти загадочные твари, внезапно перенесенные в темноте из неимоверно пустынных пространств на нашу людную палубу, произвели на меня действие, которое нелегко описать словами. Они будто только что вылезли из-под основания мира. Да, это словно были те самые черепахи, на которых, как полагают в Индии, держится все мироздание.

С помощью фонаря я рассмотрел их подробнее. До чего же почтенный, полный достоинства облик! До чего мягко ворсистая зелень облекает грубую корку, исцеляя трещины в поврежденной броне! Я уже не видел перед собой трех черепах. Они разрослись, преобразились. Я видел три римских Колизея, великолепных и в упадке.

О вы, древнейшие обитатели этого да и любого другого острова, сказал я, впустите меня в ваши трехстенные города!

Острее всего при виде этих созданий было ощущение старости, извечной выносливости и терпения. Мне просто не верится, чтобы какое-нибудь другое создание могло жить и дышать дольше, чем черепахи с Заколдованных островов. Не говоря уже о всем известной их способности существовать без пищи целый год, примите во внимание непроницаемую крепость их природной кольчуги. Какому еще животному дана такая цитадель, чтобы выдерживать в ней набеги Времени?

Когда я, зажав в одной руке фонарь, другою соскребал мох, обнажая древние шрамы от ушибов, следствия многих тяжелых падений среди здешних мергельных гор[10], — шрамы, причудливо разошедшиеся, взбухшие, уже почти зажившие, но искривленные, как те, что порою видишь на коре очень старых деревьев, — я чувствовал себя археологом, изучающим птичьи следы и письмена на обнаруженных раскопками плитах, по которым ступали невероятные живые существа, даже призраки коих ныне вымерли.

В ту ночь, лежа в своей койке, я слышал над головой медленное, усталое передвижение трех увесистых пленниц по загроможденной палубе. Так велика была их глупость — или решимость, — что никакие препятствия не заставляли их свернуть с дороги. Незадолго до полуночи одна из них совсем затихла. На рассвете я увидел ее — она воткнулась, как таран, в неподвижное основание фок-мачты и все еще изо всех сил пыталась пробиться вперед. Ничто вас так не укрепляет в мысли, что черепахи — жертвы карающего, или злобного, или даже сродного дьяволу чародея, как эта страсть к безнадежным усилиям, которая ими порой овладевает. Я знавал случаи, когда они во время своих странствований по острову геройски кидались на скалы и долго тыкались в них, изворачивались и ловчили, чтобы сдвинуть их в сторону и продолжить твердо намеченный путь. Поистине страшным проклятием кажется это их тупое стремление двигаться по прямой в перекореженном мире.

Другие две черепахи, не встретив столь серьезной преграды, как первая, натыкались всего лишь на такие мелкие препятствия, как бочки, ящики, бухты канатов, и время от времени, переползая через них, с грохотом шлепались на палубу. Прислушиваясь к этому волочению и глухим ударам, я рисовал себе их родные места — остров с бесчисленными оврагами и бездонными ущельями, врезающимися в самое сердце расщепленных гор, на много миль поросший непроходимыми чащами. Потом я представил себе, как эти три прямолинейных чудовища из века в век пробирались во мраке теней, закопченные, как кузнецы, такие медлительные и тяжеловесные, что не только у них под ногами вырастали ядовитые грибы, но и спины их обрастали грязно-зеленым мхом. Вместе с ними я блуждал в вулканическом хаосе, без конца отбрасывал с дороги гниющие сучья; и наконец мне приснилось, что я сижу, скрестив ноги, на той, что идет впереди, а на двух других тоже сидит по мудрецу, образуя треножник, на котором покоится свод вселенной.

Вот в какой несуразный кошмар вылилось мое первое впечатление от здешней черепахи. А на следующий вечер, как ни удивительно, я сел за стол с другими матросами, и мы превесело поужинали черепашьими отбивными и черепашьим рагу, и после ужина, вооружившись ножами, скоблили и ровняли, пока из трех мощных выгнутых панцирей не получились три затейливые суповые миски, а из трех плоских желтоватых набрюшных щитов — три роскошных подноса.

Очерк третий. УТЕС РОДОНДО

Несчастья и Отчаянья скала...

Несчастье и подумать про нее,

Она живое воплощенье зла,

Здесь волны вопиют, как воронье,

И ветер носит хриплое вранье

Басистого баклана над водой.

Пусть на нее кидается прибой —

Молчанием ответствует она,

И вот о край твердыни роковой

Бессильно разбивается волна.

Да выслушает Мореход без гнева

Хоть половину непонятного напева.

И с диким криком взмыли к облакам

Неистовые стаи мерзких птиц,

Стучали крылья глухо по бокам,

И полночь означала страх, и стыд, и срам.

Как будто не Природой, а Пороком

Порода этих птиц порождена[11].

Подниматься на высокую каменную башню не только интересно само по себе, это еще и лучший способ обозреть ближние и дальние окрестности. И предпочтительно, чтобы башня стояла одна, на пустом месте, как таинственная башня в Ньюпорте[12], или была единственной уцелевшей частью какого-нибудь разрушенного замка.

Так вот, Заколдованные острова предлагают нам как раз такого рода превосходную наблюдательную вышку в виде необыкновенного утеса, которому испанцы за его своеобразную форму издавна присвоили название утес Родондо, то есть Круглый[13]. Высотой около двухсот пятидесяти футов, вырастающий прямо из воды в десяти милях от берега, северо-западнее этого гористого архипелага, утес Родондо занимает здесь, в большем масштабе, примерно то же положение, какое campanile, отдельно стоящая колокольня святого Марка в Венеции, занимает по отношению к окружающим ее скученным старинным зданиям.

Однако прежде, нежели взойти на этот утес и окинуть взглядом все Энкантадас, следует внимательно приглядеться к нему самому. Виден он с моря уже за тридцать миль и, без сомнения, тоже причастен к колдовству, которым опутаны эти острова, потому что издали его неизменно принимают за судно. Милях в пятнадцати, в золотой, чуть туманный полдень, под сверкающими ярусами парусов, он кажется фрегатом какого-нибудь испанского адмирала. «Виден парус! Парус! Парус!» — кричат марсовые со всех трех мачт. Но вот вы приблизились — и вместо фрегата перед вами скалистая крепостная башня.

Впервые я побывал там в серый предутренний час. Мы спустили три шлюпки, чтобы наловить рыбы, и, отплыв мили две от своего корабля, перед самым рассветом оказались в лунной тени от Родондо. В двойных сумерках очертания его были и отчетливы, и мягки. Огромная полная луна горела низко на западе, как далекий маяк, отбрасывая на море неяркие румяные блики, какие в полночь отбрасывает на пол догорающий огонь камина; а на востоке невидимое солнце бледным свечением уже возвещало о своем приходе. Ветер был легок, волны ленивы, звезды мигали, чуть заметно лучась; казалось, вся природа, утомленная долгим ночным бдением, бессильно замерла в ожидании солнца. То было лучшее время суток для первой встречи с Родондо. Света как раз хватало на то, чтобы открыть глазу все его примечательные черты, не срывая с него полупрозрачного покрова чуда.

От неровного, ступенчатого основания, омываемого волнами, как лестница венецианского дворца, утес подымался карнизами к плоской вершине. Эти почти одинаковой толщины слои камня и отличают утес от всякого другого. Ибо они выступают наружу круговыми горизонтальными балконами, поднимаясь один над другим до самого верха. И как под стропилами старого сарая или аббатства полным-полно ласточек, так на этих скалистых выступах полным-полно всякой морской птицы. Карниз над карнизом, гнезда над гнездами. Тут и там по всей башне сверху донизу шли длинные, мутно-белые потеки птичьего клея, чем и объясняется, что издали она похожа на паруса. Тут стояла бы зачарованная тишина, если бы не дьявольский шум, производимый птицами. Они заполняли карнизы громким шорохом, взлетали кверху кучными стаями, а потом разворачивались в крылатый, непрестанно движущийся балдахин. Этот утес — пристанище водяной птицы на сотни и сотни миль в округе. К северу, к востоку и к западу простерся бескрайний пустой океан, так что ястреб-крейсер, летящий от берегов Северной Америки, из Полинезии или из Перу, делает свой первый привал на Родондо. И все же, хотя Родондо — твердая земля, ни одна сухопутная птица на него не опустится. Да и вообразите здесь реполова[14] или канарейку! Поистине плененной филистимлянами[15] оказалась бы бедная певчая пташка, окруженная, как стаями саранчи, сильными птицами-разбойниками с длинными клювами, жестокими, как кинжалы.

Едва ли где-нибудь можно изучить естественную историю чужестранных морских птиц лучше, чем на Родондо. Это настоящий птичий питомник. Здесь живут птицы, которые никогда не опускались ни на мачту, ни на дерево; птицы-отшельники, летающие только поодиночке, птицы-поднебесники, знакомые с неизведанными заоблачными высями.

Заглянем сперва на самую широкую, нижнюю полку, расположенную лишь немногим выше уровня воды. Что это там за диковинные существа? Стоячие, как люди, но отнюдь не такие же приятные с виду, они выстроились по всему кругу карниза и, подобно кариатидам, поддерживают следующий, нависающий над ними выступ. Тела их нелепы и уродливы; клювы короткие; широкие лапы растут прямо из туловища, а по бокам торчат непонятные отростки — не плавники, не крылья и не руки. И в самом деле, пингвин — ни рыба, ни мясо, ни птица; в пищу он не годится ни постом, ни на масленице; из всех созданий, известных человеку, безусловно, самое несуразное, самое непривлекательное. Он пробует свои силы во всех трех стихиях и как будто даже имеет для этого основания, однако ни в одной из них не чувствует себя дома. По земле он ковыляет, в воде барахтается, в воздухе не держится. Мать-природа, словно стыдясь своей промашки, запрятала это свое неприглядное детище в самые дальние концы земного шара — к Магелланову проливу и на нижний ярус Родондо.

Но поглядите, что это за скорбная толпа собралась чуть повыше, на следующем карнизе? Что за шеренги крупных, странного вида птиц? Что за серые монахи океанской породы? Пеликаны. Большие клювы и подвешенные к ним тяжелые кожаные мешки придают им презрительно-угрюмое выражение. Бурые, без блеска крылья наводят на мысль, что они посыпаны пеплом. Прямо-таки покаянная птица, вполне уместная на берегах этих вулканических Энкантадас, где Иову впору было бы сесть и скоблить себя черепицей[16].

Еще повыше гнездится гони, серый альбатрос, названный так не по заслугам — это нескладная, совсем не поэтичная птица, не то что ее легендарный сородич, белоснежный дух, витающий над мысом Горн и мысом Доброй Надежды.

Поднимаясь еще выше, от карниза к карнизу, мы видим, что обитатели башни постепенно убывают в размерах — олуши, черные и пятнистые бакланы, морские сойки, морские курочки, птица-кашалот, всякого вида чайки; троны, княжества, державы высятся одни над другими в строгой иерархии. А повсюду, и выше и ниже, как бесконечно повторяющаяся мушка на огромной вышивке, мелькает малый буревестник, без умолку подавая звонкие сигналы вызова и тревоги. То, что этот удивительный океанский колибри (будь у него расцветка поярче, его можно было бы за эфемерную прелесть назвать даже океанской бабочкой, но щебет его за кормой моряки считают дурной приметой, как фермеры — тиканье древоточца в стене), то, что он охотно посещает Заколдованные острова, немало способствует моряцкой вере в здешние злые чары.

С приближением утра нестройный гомон все нарастает. Оглушительным криком дикие птицы служат свою обедню. Одна за другой стаи взмывают с утеса и вливаются в воздушный хор, а их место мгновенно занимают новые сонмища. Но сквозь эту суету и разноголосицу я все время слышу чистые, серебряные звуки дудки, падающие сверху, как косые полосы теплого летнего дождя. Я поднимаю голову и далеко в вышине вижу нечто белоснежное, как ангел, с торчащим сзади одним-единственным копьевидным пером. Это — веселый ярко-белый петух океанских просторов, красавец, которому за его мелодичный призывный свист дали самое подходящее название: «птица-боцман».

Как я убедился в то памятное утро, сонмам пернатых, которыми полнится воздух вокруг Родондо, не уступают по численности рыбы, населяющие воду у его основания. Ниже уровня воды утес являет собой сплошные соты, лабиринты гротов, убежище несчетных сказочных рыб. Все они причудливы, иные на редкость красивы, достойны дорогих стеклянных шаров, в каких держат напоказ золотых рыбок. Что самое поразительное — многие особи в этом скоплении были мне совершенно незнакомы. Здесь были оттенки, еще не воссозданные кистью, очертания, не изображенные пером.

Чтобы дать представление о количестве, жадности и бесстрашии этих рыб, скажу, что наши рыболовы раз за разом пытались забросить удочки в глубину, где медленно плавали более крупные и более осторожные рыбы, видные в те минуты, когда рыбки помельче выскакивали на поверхность, оставляя за собой просветы чистой воды. Но тщетно: пробиться через верхний слой рыбы так и не удалось. Едва крючок касался воды, как на него набрасывались сотни желающих угодить на сковородку. Бедные, доверчивые рыбки Родондо! В своем заблуждении вы подобны тем людям, что слепо верят в человеческую природу, ничего в ней не понимая.

Однако уже совсем рассвело. Стая за стаей птицы улетели искать пропитание в море. Утес опустел, остались только рыбы у его подножия. Птичий клей блестит в золотых лучах, как побеленная стена высокого маяка или как паруса фрегата. Мы-то уже знаем, что это мертвый, пустынный утес, но другие моряки наверняка готовы поклясться, что видят нарядный, многолюдный корабль.

Но где веревки? Пора лезть на башню. Только потихоньку, ведь дело это нелегкое.

Очерк четвертый. ВИД С ПТИЧЬЕГО ПОЛЕТА

Вершина эта — выше остальных,

С нее обозреваешь всю картину...[17]

Если вы хотите подняться на утес Родондо, выполните нижеследующие предписания. Три раза обойдите вокруг света марсовым матросом на самом высоком из ныне плавающих фрегатов; затем года на два поступите в обучение к проводникам, что поднимаются с приезжими на пик Тенериф[18], и на такое же время по очереди к канатоходцу, к индусу-жонглеру и к горной козе. После чего являйтесь сюда, и в награду вы получите вид с нашей башни. Как мы туда взобрались — известно только нам. Если б мы и попробовали рассказать другим, что бы это им дало? Довольно того, что мы с вами стоим здесь, на вершине. Открываются ли взору воздухоплавателя или даже обитателя Луны столь обширные пространства? Можно вообразить, что примерно так выглядит вселенная с зубчатых стен Мильтоновой небесной крепости[19]. Бескрайнее водяное Кентукки. Подходящее обиталище для Дэниела Буна[20].

Подождите пока смотреть на выжженную группу Заколдованных островов. Обратите взгляд как бы мимо них, к югу. Вы не увидите ничего, но давайте я вам покажу хотя бы, в какой стороне, если не где именно, лежат кое-какие интересные точки в этом бесконечном океане, который, поцеловав подножие нашей башни, как свиток разворачивается к Южному полюсу.

Мы стоим сейчас в десяти милях от экватора. Вон там, на востоке, миль за шестьсот отсюда, начинается материк; и наш утес приходится почти на одной параллели с городом Кито.

А еще заметьте вот что: мы находимся на одной из трех групп необитаемых островов, которые примерно на одинаковом расстоянии от материка, далеко отстоя друг от друга, охраняют, словно часовые, все западное побережье Южной Америки. Можно сказать, что с ними кончается южноамериканский характер местности. Из лежащих дальше к западу бесчисленных островов Полинезии ни один не обладает теми же особенностями, что Энкантадас, острова св. Фелисия и св. Амвросия или острова Хуан Фернандес[21] и Массафуэро. О первых нам нет нужды сейчас говорить. Вторые лежат чуть южнее тропика Козерога: высокие, суровые, непригодные для обитания скалистые острова, один из которых, представляя собой две скругленные возвышенности, соединенные низким рифом, очень смахивает на двуглавое боевое ядро. Последние лежат на широте 33 градусов, они тоже высокие, дикие, скалистые. Хуан Фернандес достаточно известен и без дальнейших описаний. Массафуэро — испанское название, означающее, что этот остров лежит «кнаружи», то есть дальше от континента, чем его сосед Хуан. Этот Массафуэро миль за восемь — десять выглядит очень внушительно. Когда подходишь к нему в облачную погоду с одной определенной стороны, он своей большой высотой и ломаными очертаниями, а главное — своеобразно скошенными вершинами сильно напоминает исполинский айсберг, застывший в величавом покое. Бока его изрезаны длинными щелями, как старинный собор с сумрачными боковыми приделами. Приближаясь с моря к такому ущелью после долгого плавания и видя, как навстречу по его камням круто спускается какой-нибудь оборванный бродяга с посохом в руке, человек, неравнодушный к живописным зрелищам, испытывает очень странное чувство.

В разное время мне, отлучаясь с корабля на ловлю рыбы, привелось посетить все эти острова. У новичка, подплывающего в шлюпке вплотную к их мрачным утесам, создается впечатление, что он первым их открыл, до того они обычно безмолвны и пустынны. И тут, между прочим, стоит упомянуть о том, как эти острова действительно были впервые обнаружены европейцами, тем более что это относится и к открытию наших Энкантадас.

До 1563 года[22] переходы испанских кораблей из Перу в Чили были сопряжены с неимоверными трудностями. Вдоль этого побережья дуют главным образом южные ветры; и шкиперы неизменно держались возможно ближе к берегу, суеверно считая, что, стоит потерять его из виду, как безжалостный пассат унесет их в бескрайние моря, откуда не будет возврата. Здесь, петляя среди извилистых бухт и мысов, рифов и мелей, к тому же при встречном ветре, часто слабом, а порой сменяющемся штилем, испанцы обычно терпели жестокие бедствия на пути, который в наши дни как будто бы сильно удлинился. В каком-то собрании отчетов о морских катастрофах имеется рассказ об одном таком корабле, который, пустившись в плавание, рассчитанное на десять дней, провел в море четыре месяца, да так и не достиг гавани, потому что в конце концов потерпел крушение. Примечательно, что корабль этот ни разу не попал в шторм, но оказался игрушкой коварных течений и штилей. Три раза, когда истощались припасы, он заходил в промежуточный порт, и снова пускался в путь, и опять возвращался. То и дело его окутывал туман, так что он не мог определить свое местоположение, а один раз матросы уже пребывали в радостной уверенности, что вот-вот завидят порт назначения, но вдруг туман поднялся, и что же они увидели? Те самые горы, от которых первоначально пустились в путь. В таком же предательском тумане корабль через некоторое время наскочил на риф, из чего воспоследовали невзгоды столь тяжкие, что и рассказывать о них трудно.

Конец этим каботажным злоключениям положил знаменитый мореход Хуан Фернандес, которого обессмертил остров, названный в его честь: он отважился на рискованный опыт, как то сделал до него да Гама[23] по отношению к Европе, — решил идти курсом вдали от берега. Здесь ветры для продвижения на юг оказались благоприятны, и он, удалившись к западу настолько, чтобы избежать влияния пассатов, потом без труда возвратился к материку, совершив рейс хоть и в высшей степени обходный, но оказавшийся куда более быстрым, чем так называемый прямой. Вот на этих-то новых путях около 1670 года и были открыты Энкантадас[24] и другие острова-часовые, если позволено будет их так назвать. Хотя я нигде не читал о том, оказались ли какие-нибудь из них обитаемыми, можно с уверенностью предположить, что они от века были пустыней. Однако вернемся на Родондо.

К юго-западу от нашей башни, в сотнях и сотнях миль от нее, лежит Полинезия; а прямо на запад, на одной с нами параллели, вы не встретите ничего, пока не ткнетесь килем в Кингсмильские острова[25] совсем неподалеку — в пяти тысячах миль или около того.

Теперь, когда мы с помощью таких далеких ориентиров (а иных на Родондо не придумаешь) определили свое место в океане, займемся предметами не столь отдаленными. Посмотрите на мрачные обугленные Энкантадас. Вот этот, ближайший к нам мыс в виде кратера — часть Альбемарля, самого большого из Заколдованных островов, в длину не меньше шестидесяти миль, а в ширину пятнадцать. Видели вы когда-нибудь подлинный, неподдельный экватор? Приходилось ли вам в буквальном смысле «стоять у черты»? Так вот, экватор разрезает этот мыс-кратер, эту сплошную желтую лаву, в точности так, как нож разрезает пополам пирог с тыквой. Если бы человеческий глаз мог видеть дальше, вы бы приметили чуть сбоку от этого мыса, вон за той низиной, остров Нарборо, самую высокую точку архипелага: ни горстки почвы; сверху донизу одна застывшая лава; на каждом шагу — черные пещеры, подобные кузницам; металлическая прибрежная отмель громыхает под ногой, как лист железа; а вулканы в центре стоят тесно друг к другу, как исполинские печные трубы.

Нарборо и Альбемарль — соседи, но не обычные. Простой рисунок даст вам представление об этом странном соседстве(4):

Прорежьте пролив у основания средней поперечины, и эта поперечина будет Нарборо, а все остальное — Альбермаль. Нарборо лежит в черном зеве Альбемарля, как красный язык волка в его открытой пасти. Если вас интересует, какое на Альбемарле население, могу предложить в круглых цифрах некоторые статистические данные, результат подсчетов, произведенных на месте:

Людей — нет

Муравьедов — неизвестно

Людоедов — неизвестно

Ящериц — 500.000

Змей — 500.000

Пауков — 10.000.000

Саламандр — неизвестно

Чертей — тоже

Итого — 11.000.000

да еще неисчисленное множество чертей, муравьедов, людоедов и саламандр.

Альбемарль разинул свою пасть в сторону заходящего солнца. Его раскрытые челюсти образуют большую бухту, которую Нарборо, его язык, делит на две части, названные: одна — бухта Наветренная, другая — бухта Подветренная; а вулканические мысы, которыми заканчивается остров, носят названия Северный и Южный. Отмечаю я это потому, что вышеназванные бухты часто упоминаются в анналах китобойных промыслов. В определенное время года киты заплывают сюда рожать детенышей. Мне рассказывали, что первые китобои, достигавшие этих мест, перегораживали вход в бухту Подветренную, а затем их шлюпки проходили через бухту Наветренную в пролив Нарборо, и таким образом левиафаны оказывались в ловушке.

На следующий день после того, как мы ловили рыбу у подножия Родондо, наш корабль при попутном ветре резво обогнул Северный мыс, и вдруг мы увидели целую флотилию, не менее тридцати судов, голова в голову несущихся против ветра. Удивительно красивое зрелище. Полная слаженность при стремительном движении. Тридцать килей звенели, как тридцать натянутых струн, и прямыми, как струны, были параллельные пенные следы, которые они оставляли на воде. Но охотников оказалось больше, чем дичи. Завидев нас, китобои бросились врассыпную и исчезли из вида, оставив на месте только наше судно да еще двух щеголеватых лондонцев. Однако и те, ничего не найдя, скоро исчезли, и бухта Подветренная, со всем, что в ней было, и без единого соперника досталась нам.

Лавировать здесь приходится так. Долго топчешься у входа в бухту — шаг вперед, два назад. А бывает — не всегда, как в других частях архипелага, но временами, — что поперек этого входа со скоростью арабского скакуна проносится какое-то течение, и тогда ничего не остается, как, поставив все паруса, осторожно менять галс. Сколько раз на рассвете, пока наш корабль терпеливо ждал, нацелившись носом в проход между двумя островами, я, стоя у фок-мачты, разглядывал эти берега — не пряничные, а каменные, и на них — не сверкающие брызгами ручьи, а застывшие потоки взбаламученной лавы.

Перед кораблем, проникшим наконец в бухту из открытого моря, Нарборо предстает темной, плотной скалистой громадой, уходящей ввысь на пять-шесть тысяч футов, а еще выше окутанной тяжелыми тучами, ровный нижний край которых так же четко выделяется на фоне его черного склона, как нижняя линия снега — на фоне Анд. Там, в заоблачном мраке, творятся злые дела. Там орудуют огненные демоны, что время от времени на много миль в округе озаряют ночь призрачным светом, в остальном же, однако, ведут себя тихо; а не то неожиданно заявляют о себе оглушительными взрывами и всеми ужасами вулканического извержения. Чем чернее эти тучи днем, тем вероятнее, что ночью будет светло. Китобоям нередко случалось видеть вблизи эти горы, залитые огнями, как бальная зала. А еще больше, пожалуй, этот остров Нарборо с его высокими трубами напоминает стекольный завод.

Отсюда, с вершины утеса Родондо, на которой мы все еще стоим, видны не все острова, но указать, где они находятся, можно. Однако вон там, к ост-норд-осту, я могу различить темный горный кряж. Это — остров Абингтон, один из самых северных в группе; затерянный, далекий, пустой — так выглядит Ничья земля с наших северных берегов. Сомневаюсь, чтобы там когда-либо побывали хоть два человека. Если судить по этому острову, Адам и миллиарды его потомков вообще не были сотворены.

Южнее острова Абингтон, скрытый от нас за длинной стеной Альбемарля, лежит остров Якова, некогда названный так флибустьерами в честь злополучного Стюарта, герцога Йоркского[26]. Заметим, кстати, что, если не считать островов, нанесенных на карты сравнительно недавно и по большей части носящих имена знаменитых адмиралов, первые свои названия Энкантадас получили от испанцев; но на английских картах эти испанские названия были затем изменены флибустьерами, которые в середине XVII века переименовали их в честь английских вельмож и королей. Об этих верноподданных пиратах и о том, как они связаны с Энкантадас, будет рассказано ниже. Впрочем, один пустячок можно упомянуть и сейчас. Между островом Якова и Альбемарлем лежит островок с чудноватым названием Заколдованный остров Коули[27]. Но поскольку заколдованным считают весь архипелаг, следует объяснить, какие же еще особые чары дали повод для такого наименования. Оказывается, доблестный флибустьер сам окрестил этот остров, когда впервые здесь побывал. В своих опубликованных записках он говорит: «Мне вздумалось назвать его Заколдованный остров Коули, ибо он, будучи наблюдаем с различных румбов, всякий раз являл новые очертания — то походил на развалины крепости, то на большой город...» и т.д. И надо ли удивляться, что посетившие эти места часто оказывались жертвой фата-морганы и всякого рода обмана зрения.

То, что Коули связал свое имя с этим хамелеонским насмешником островом, наводит на мысль, что в минуты раздумья он, возможно, отождествлял его образ с самим собой. Правда, если он, что вполне возможно, приходился родственником поэту Коули[28], жившему примерно в одно время с ним и известному созерцательным складом ума и склонностью к самобичеванию, то такое предположение едва ли справедливо, ибо кровь не вода и есть семейные черты, свойственные равно поэтам и пиратам.

Еще дальше к югу от острова Якова расположены острова Джервиса, Дункана, Кроссмена, Брэтла, Вуда, Чатама и другие, поменьше, по преимуществу без обитателей, без истории и без надежды когда-либо обзавестись таковыми. Но поблизости от них есть и более примечательные острова — Баррингтона, Карла, Норфолка и Гуда. Из дальнейших глав вы узнаете о том, чем они примечательны.

Очерк пятый. ФРЕГАТ И «ЛЕТУЧИЙ КОРАБЛЬ»

Корабль вдали, на шири беспредельной,

Мы лицезрели, как заветный знак.

Какая крепость в снасти корабельной,

Как весело и гордо реет стяг![29]

Прежде чем покинуть Родондо, не забудем упомянуть, что именно здесь в 1813 году чуть не затонул фрегат Соединенных Штатов «Эссекс», которым командовал капитан Дэвид Портер[30]. Однажды утром, когда он попал в штиль, а течение быстро несло его прямо на этот утес, с мачты завидели корабль, который — в полном соответствии с легендами о здешних наваждениях — как будто боролся с жестоким штормом, в то время как сам фрегат был неподвижен, словно какая-то сила держала его на месте. Но вот поднялся легкий ветерок, и фрегат на всех парусах помчался в погоню за неприятелем, предположив, что это английское китобойное судно; однако так сильно было течение, что незнакомый корабль скоро исчез из вида; а к полудню «Эссекс», сколько он ни стопорил, подогнало так близко к исхлестанным пеной скалам Родондо, что люди уже потеряли надежду. И опять свежим ветром их отнесло от опасного места — в самую последнюю минуту, так что избавление показалось чудом.

Спасшись таким образом от гибели, фрегат попытался использовать свое спасение на погибель врагу. Он пустился в погоню, в ту сторону, куда скрылся неизвестный корабль, и наутро увидел его. Тот, поняв, что его заметили, поднял американский флаг и дал «Эссексу» дорогу. Ветер стих, и капитан Портер, по-прежнему убежденный, что перед ним английское судно, послал к нему баркас — не для нападения, а с приказом отогнать шлюпки, которые вели его на буксире. Это баркасу удалось. Затем баркасам было приказано захватить незнакомца, который к тому времени сменил американский флаг на английский. Но когда они были уже близко к вожделенному призу, снова задул неожиданный ветер. Незнакомец, распустив паруса, понесся на запад и еще до наступления темноты скрылся за горизонтом, а «Эссекс» так и не сдвинулся, прикованный к месту штилем.

Таинственный этот корабль — утром американский, а к вечеру английский, с парусами, надутыми ветром во время полного штиля, — никто больше никогда не видел. Конечно, тут не обошлось без колдовства. Так по крайней мере уверяли матросы.

Этот поход «Эссекса» в Тихий океан во время войны 1812 года — едва ли не самый любопытный и волнующий эпизод в истории американского военного флота. Фрегат захватил несколько сбившихся с курса вражеских судов; посетил самые отдаленные моря и острова; долго пробыл в зачарованных водах вблизи Энкантадас и наконец геройски сложил голову в битве с двумя английскими фрегатами в гавани Вальпараисо. Здесь мы рассказали о нем по той же причине, почему ниже расскажем о флибустьерах: подобно им, он много плавал среди Энкантадас; люди его охотились за черепахами на их берегах и вообще их обследовали; а значит — связь его с Заколдованными островами несомненна.

Да будет всем известно, что сколько-нибудь надежные сведения об Энкантадас оставили нам только три очевидца: Коули, флибустьер (1684), Кольнет, разведчик китобойных промыслов (1798), Портер, командир двадцатипушечного фрегата (1813)[31]. Кроме их свидетельств имеются лишь случайные, ничего не дающие упоминания в работах кое-каких мореплавателей и компиляторов.

Очерк шестой. ОСТРОВ БАРРИНГТОН И ФЛИБУСТЬЕРЫ

С презреньем их приказы отметем!

Сыны Земли, наследники отцов,

Возьмем с отвагой праведной бойцов

Богатства все, завещанные нам,

Те, что пока немногие к рукам

Прибрали втихомолку — и таят.

Что должен делать ты? Да лишь одно —

Ты должен делать все, что пожелаешь.

Как славно мы теперь живем, как весело,

как близко к наследию праотцев, без

страха, свободные от мелких забот[32].

Лет двести тому назад остров Баррингтон был убежищем тех знаменитых флибустьеров, которые, будучи вытеснены из кубинских вод, пересекли Дарьенский перешеек[33] и стали совершать набеги на испанские колонии со стороны Тихого океана и точно по расписанию, как в наши дни ходит почта, перехватывать корабли с королевскими сокровищами, курсировавшие между Манилой и Акапулько[34]. Сюда они возвращались после тяжких пиратских трудов, чтобы молиться богу, предаваться невинным забавам, пересчитывать сухари из больших бочек и дублоны из малых бочонков и перемеривать азиатские шелка, пользуясь вместо деревянных ярдов длинными толедскими клинками.

Никакое иное место на земле не могло бы в те дни служить столь верным укрытием, столь недоступным тайником. Здесь, посреди огромного безмолвного океана, куда редко заходили корабли, окруженные островами, чей негостеприимный вид отпугивал случайного морехода, однако же всего в нескольких днях пути от богатых земель, где флибустьеры искали свою поживу, они обретали тот покой, которого сами беспощадно лишали все цивилизованные гавани в этой части земного шара. Сюда устремлялись эти разбойники былых времен, выдержав жестокий шторм, либо потрепанные в схватке с жаждущим мести врагом, либо удирая на всех парусах со своей золотой добычей, и здесь отсиживались, уже ничего не опасаясь. Но был этот остров не только надежным пристанищем и местом отдохновения — он и в других отношениях был весьма полезен.

Остров Баррингтон как нельзя лучше приспособлен для ремонта, кренгования[35], пополнения припасов и прочих моряцких надобностей. Мало того, что там есть хорошая вода и удобные стоянки, защищенные от всех ветров высокой стеной Альбемарля, — из этой группы островов он наименее бесплоден. Он изобилует черепахами, годными в пищу, деревьями, годными на дрова, и высокой травой, годной для постелей; там даже есть красивые естественные дороги и несколько живописных видов. В самом деле, хотя по своему местоположению Баррингтон и принадлежит к группе Заколдованных островов, он так не похож на своих соседей, что поверить в их родство почти невозможно.

«Как-то раз я высадился на его западном берегу, — пишет один давний сентиментальный мореплаватель[36], — на стороне, обращенной к черной твердыне Альбемарля. Я бродил под сенью деревьев, не очень высоких, и были то, конечно, не пальмы, и не апельсиновые деревья, и не персиковые, а все же после долгого пребывания в море бродить под ними было отрадно, хотя на них не росло никаких плодов. И здесь, в тихих уголках, у истоков долин и наверху тенистых склонов, откуда открываются самые мирные картины, что бы вы думали, я увидел? Кресла, на каких могли бы восседать философы и президенты пацифистских обществ. Замечательные остатки того, что некогда было седалищами, отменно сработанными из земли и камня; несомненно искусственного происхождения и очень старинные, они, конечно же, были изготовлены флибустьерами. Одно из них имело форму длинного дивана со спинкой и подлокотниками, точь-в-точь такого дивана, на какой с удовольствием опустился бы поэт Грей с томиком Кребийона[37] в руках.

Хотя флибустьеры иногда проводили на этом острове по нескольку месяцев кряду и использовали его как склад запасных рангоутов, парусов и бочек, однако же маловероятно, чтобы они возводили здесь жилища. Они никогда не оставались на острове без своих кораблей, а значит, и ночевали скорее всего на борту. Я упоминаю об этом потому, что не берусь объяснить постройку этих романтических тронов чем-либо иным, кроме стремления к чистому созерцанию и душевному общению с природой. Что флибустьеры творили страшные дела — это святая правда; что многие из них были отъявленными злодеями — этого нельзя отрицать; однако мы знаем, что к их числу принадлежали и Дэмпир, и Вейфер, и Коули[38], и другие, кому в упрек можно поставить разве что их горькую судьбу, кого преследования, или несчастья, или тайные неотмщенные обиды погнали за пределы христианского общества на поиски печального одиночества или преступных морских похождений. Во всяком случае, пока на острове Баррингтон сохраняются остатки этих кресел, у нас будут неоспоримые доказательства того, что не все флибустьеры были законченными чудовищами.

Но во время моей прогулки по острову я не замедлил набрести и на другие свидетельства, вполне подтверждающие те жестокие черты, которые обычно — и, разумеется, не без оснований — приписывают всему племени флибустьеров. Если бы мне попались на глаза истлевшие паруса и ржавые обручи, я бы подумал только о судовых плотниках и бочарах. Но я нашел старинные абордажные сабли и кинжалы, ныне обратившиеся в полоски ржавчины, а некогда, безусловно, вонзавшиеся под ребра испанцам. То были реликвии убийц и разбойников; и бражники тоже оставили здесь свой след. На берегу, вперемешку с раковинами, там и сям валялись осколки разбитых жбанов — в точности таких, в какие сейчас на побережье Испании наливают местное вино и дешевую водку.

С заржавленным обломком кинжала в одной руке и черепком от винного жбана в другой я сел на полуразрушенный зеленый диван, о котором писал выше, и предался долгим раздумьям все о тех же флибустьерах. Возможно ли, чтобы они сегодня убивали и грабили, завтра бражничали, а еще через день отдыхали, превращаясь в созерцателей и философов, в сельских поэтов и строителей каменных кресел? А ведь не так уж это немыслимо. Каких только изменений не претерпевает человек! Впрочем, как ни странно это может показаться, мною владела и более милосердная мысль, а именно — что среди этих отчаянных людей встречались благородные, общительные души, склонные к подлинно безмятежному покою и добродетели».

Очерк седьмой. ОСТРОВ КАРЛА И СОБАЧИЙ КОРОЛЬ

...Истошный вопль

Атаки этой означал начало.

Взбесился Город Зла, завыл Дьяволополь(5),

Срамные хляби и чумные скалы

Разинули железные кусала,

Дохнули смрадом, ужасом, огнем,

А дрянь помельче дротики метала.

— Мы не потерпим вашего вторжения,

Мы не рабы, чтоб жить для унижения;

Одни тупицы уважают труд,

А умные и так не пропадут[39].

К юго-западу от Баррингтона лежит остров Карла. И с ним связана история, которую я слышал давным-давно от одного матроса из нашей команды, обладавшего обширными познаниями о жизни в заморских краях.

Во время успешного восстания, поднятого испанскими провинциями в Америке против Старой Испании, сражался в перуанской армии некий наемник, кубинский креол, который благодаря своей храбрости и удачливости с годами достиг высоких чинов в войсках патриотов. По окончании войны государство Перу — как то случалось с многими доблестными грандами — оказалось свободно и независимо, но без гроша в кармане. Иначе говоря, ему нечем было расплачиваться со своими солдатами. Но наш креол — забыл, как его звали, — выразил готовность получить свою плату землей. Ему был предложен на выбор любой из Заколдованных островов, которые находились тогда, да и теперь остаются номинально под властью Перу[40]. Герой немедля пускается в путь, обследует всю группу островов и, возвратившись в Кальяо, объявляет, что возьмет грамоту на владение островом Карла. В этой грамоте должно быть также оговорено, что отныне оный остров Карла будет не только собственностью креола, но на вечные времена независим от Перу, так же как Перу — от Испании. Словом, этот проходимец добился того, что стал верховным владыкой острова, одним из земных самодержцев!(6)

И вот он рассылает оповещение о том, что в его еще не заселенном королевстве требуются подданные. Откликнулось человек восемьдесят, мужчин и женщин; и эти люди, получив от своего господина необходимые припасы, различного рода орудия, а также некоторое количество коров и коз, отплывают в землю обетованную, причем последним, уже перед самым отплытием, на корабль является сам креол в сопровождении, как ни удивительно, построенного по всем правилам эскадрона больших, устрашающего вида собак. Во время переезда было замечено, что собаки эти, не снисходя до общения с эмигрантами, держались аристократическим кружком возле своего хозяина на поднятом полуюте и оттуда бросали презрительные взгляды вниз, на палубу, где теснилась чернь; так солдаты гарнизона в завоеванном городе поглядывают с высоты крепостных стен на жалкие кучки городских обывателей, за которыми они поставлены надзирать.

Надобно сказать, что остров Карла не только пригоден для жилья, как и Баррингтон, но и вдвое превосходит его по площади, имея в окружности миль сорок, если не пятьдесят.

Эмигранты, благополучно высадившись на сушу, тотчас приступили под руководством своего повелителя к постройке столицы. Они возвели несколько стен из обломков лавы, а лавовые полы аккуратно посыпали вместо песка золой. Коров они пасли на тех холмах, где было побольше зелени; козы, эти прирожденные искатели приключений, сами обследовали внутренние части острова в поисках высокой травы для скудного своего пропитания. А прочие потребности новоселов обеспечивало изобилие рыбы и неисчерпаемые запасы черепах.

Трудности, сопутствующие освоению всякой дикой местности, в данном случае усугублялись тем, что у многих из новоявленных паломников был чрезвычайно неуживчивый нрав. Чтобы справиться с ними, его величество были вынуждены объявить военное положение и даже самолично выследить и пристрелить нескольких своих строптивых подданных, которые с подозрительной целью устроили себе тайное убежище в глубине острова и, украдкой выбираясь оттуда по ночам, бродили босиком вокруг лавового королевского дворца. Нужно, впрочем, отметить, что до того, как пойти на столь крайние меры, благоразумный правитель отобрал наиболее надежных людей и создал из них пехотную личную охрану под началом у кавалерийской охраны — собак. О политическом положении в этой несчастной стране можно судить по тому обстоятельству, что те из ее жителей, кто не состоял в королевской охране, были все до единого заговорщики и злостные изменники. Со временем смертная казнь была, без особого о том уведомления, отменена: король Нимрод[41] успел сообразить, что, если и дальше отправлять правосудие столь решительно, у него скоро не останется дичи. Людской контингент личной охраны был распущен и послан обрабатывать землю и сажать картошку, а в регулярной армии остался только собачий отряд. Как я слышал, собаки эти были исключительно свирепые звери, лишь очень суровая выучка сделала их покорными хозяину. Теперь креол, вооруженный до зубов, разгуливал по острову, окруженный своими четвероногими янычарами, чей грозный лай не хуже штыков подавлял всякое поползновение к бунту.

Но мысль о том, что население острова сильно поредело вследствие судебных приговоров и лишь очень незначительно растет благодаря бракам, огорчала его и тревожила. Число жителей следовало увеличить, но как? Оттого, что на острове Карла есть пресная вода и что вид его сравнительно приятен, туда, случалось, заглядывали иностранные китобои. Король всегда взимал с них портовые сборы, тем пополняя свою казну. Теперь у него зародились новые планы. С помощью уловок и лести ему время от времени удается уломать матросов дезертировать с корабля и поступить на его королевскую службу. Хватившись дезертиров, капитан тотчас просит разрешения сойти на берег и разыскать их. Король, предварительно спрятав их в надежном месте, милостиво дает такое разрешение. Беглецов не находят, и корабль отплывает без них.

Так, благодаря обоюдоострой тактике этого хитроумного монарха многие правительства теряли подданных, а сам он таковых приобретал. И этих иностранцев-перебежчиков он обхаживал особенно любовно. Но, увы, сколь тщетны честолюбивые замыслы монархов, сколь преходяща земная слава! Как в Древнем Риме пришлые преторианцы[42], неосмотрительно допущенные в пределы метрополии и еще более неосмотрительно приближенные к императорам, в конце концов оскорбили и повергли трон, так эти бессовестные матросы вместе с остальными телохранителями и со всем народом учинили грандиозный мятеж против своего повелителя. Он храбро двинулся на них со всеми своими собаками. На берегу разгорелась жестокая битва. Она длилась три часа: собаки дрались с доблестным упорством, но и матросы остервенело рвались к победе. На поле сражения полегли три человека и тринадцать собак, у той и у другой стороны было много раненых, и наконец король с остатками своего собачьего воинства обратился в бегство. Силы преследования камнями загнали и собак, и их хозяина в дикие горные заросли. Затем победители, прекратив погоню, возвратились в поселок на берегу, выломали донья из бочек с вином и провозгласили республику. Убитых солдат похоронили с воинскими почестями, убитых собак без всяких почестей пошвыряли в море. Бежавший креол, не выдержав тоски и лишений, спустился наконец с гор и предложил начать мирные переговоры. Но мятежники согласились мириться лишь при условии его безоговорочного изгнания. И первый же корабль, посетивший после этого остров, увез бывшего короля в Перу.

История короля острова Карла лишний раз доказывает, как нелегко заселять необитаемые острова нравственно неустойчивыми паломниками.

Можно не сомневаться в том, что изгнанный монарх, отдыхая на лоне природы в Перу, где ему было предоставлено спокойное убежище, еще долго встречал каждого, прибывшего с Энкантадас, в надежде услышать, что республика лопнула, как мыльный пузырь, мятежники раскаялись и его призывают снова занять престол.

Можно не сомневаться, что республику он считал всего лишь жалким экспериментом, обреченным на неудачу. Но нет, мятежники тем временем учредили у себя демократию — правда, не греческого, не римского и не американского толка. Вернее, то вообще была не демократия, а непрестанная «бунтократия», прославленная не столько своими законами, сколько беззакониями. Тая в себе неодолимые соблазны для дезертиров, она быстро пополнялась подонками со всех судов, заходивших в эти воды. Остров Карла был объявлен пристанищем для угнетенных любого флота. Каждого беглого матроса здесь привечали, как мученика за дело свободы, и немедленно зачисляли в ряды обтрепанных граждан этого сборного государства. Напрасно капитаны пытались вернуть на борт своих переметчиков. За них вступались их новые соотечественники, готовые наставить синяков любому противнику. Пушек у них было маловато, зато кулаки внушительные. Кончилось тем, что ни один капитан, наслышанный о тамошних порядках, не решался туда заходить, как бы ни настоятельна была его нужда в припасах или в ремонте. Остров стал анафемой — океанской Эльзасией[43], неприступным убежищем головорезов, творивших все, что им вздумается, прикинувшись борцами за свободу. Численность их все время колебалась. Матросы, сбежавшие с кораблей на другие острова либо самовольно спустившие шлюпку, неизменно брали курс на остров Карла; тогда как другие, наскучив этой жизнью, время от времени переправлялись на соседние острова и, наврав какому-нибудь капитану, что потерпели крушение, нередко добивались того, что их подбирали и доставляли на испанские берега, да еще сердобольно пускали шапку по кругу, чтобы снабдить их деньгами.

Как-то раз, когда я впервые плавал в тех водах, наш корабль лениво покачивался в теплой ночной тишине, как вдруг с бака раздался крик: «Виден огонь!» Вглядевшись, мы тоже увидели слабый свет на каком-то окутанном мраком клочке земли, справа по носу. Нашему третьему помощнику эти места были незнакомы. Он подошел к капитану и спросил: «Прикажете снарядить шлюпку, сэр? Наверно, там люди с какого-нибудь затонувшего судна».

Капитан невесело рассмеялся и, погрозив кулаком в сторону светящейся точки, выругался и сказал: «Ну нет, негодяи вы этакие, нынче вам не заманить к себе мою шлюпку. Правильно делаете, мерзавцы, что жжете огонь, как на опасной отмели. Но умный человек не станет разузнавать, что у вас там случилось, а прикажет поворачивать подальше от берега, от этого острова Карла. — И добавил, обращаясь к помощнику: — Обрасопить реи, держать к огню кормой».

Очерк восьмой. ОСТРОВ НОРФОЛК И ВДОВА ЧОЛА

А на одном из этих островов

Увидели сидящую в слезах

Красавицу печальную, чей зов,

К ним обращенный, чьи мольбы и страх

Уже давно витали здесь, в песках.

Очи, как полночь, черным-черны.

Шея, как полдень, белым-бела.

Губы, как утро, красным-красны.

«Я мертвеца на песке нашла.

Мертв мой милый,

И могилу

Рою, рыдая, в сухом песке.

Любой пейзаж в краю скорбей

Мне о тебе приносит весть;

Люблю и плачу по тебе,

Пока душа и слезы есть»[44].

К юго-востоку от острова Карла, далеко в стороне от всего архипелага, находится остров Норфолк; и пусть одинокий этот остров не представляет интереса для большинства мореплавателей, для меня он силой сострадания обращен в святое место, в место, освященное горчайшими человеческими муками.

Я тогда был на Энкантадас впервые. Два дня мы провели на берегу, охотясь за черепахами. Времени у нас было в обрез, мы наловили их немного, и на третий день после полудня распустили паруса. Сборы были в разгаре, якорь, уже отпустивший дно, еще раскачивался невидимо под волнами, и добрый наш корабль неспешно поворачивался, готовясь покинуть остров, как вдруг матрос, вместе со мной крутивший ворот, бросил работу и указал мне на что-то, что двигалось и трепетало на берегу, — не у самой воды, а поодаль, на склоне горы.

Ввиду того, о чем будет рассказано дальше, следует здесь объяснить, как могло случиться, что предмет, и притом небольшой, ранее не замеченный никем из находившихся на корабле, все же привлек внимание моего товарища. Дело в том, что другие матросы, в том числе и я, работали стоя на палубе, тогда как этот мой товарищ, все более воодушевляясь с каждым поворотом тяжелого ворота, вскочил на него и со всей силы толкнул прямо вниз, не сводя при этом веселого взгляда с медленно удаляющегося берега. Вот тут-то, оказавшись выше всех остальных, он и заметил этот ранее не замеченный предмет; а глаза он поднял потому, что пребывал в приподнятом состоянии духа; а в такое состояние его, что греха таить, привел глоток перуанской водки, который в то утро, в благодарность за какую-то услугу, преподнес ему наш буфетчик-мулат. Все мы знаем, что от водки на свете проистекает много зла; но поскольку в данном случае она послужила средством, хотя и косвенным, для избавления живого человека от поистине страшной участи, не должно ли признать, что иногда от той же водки проистекает и много добра?

Глянув через полосу воды в указанном мне направлении, я тоже увидел что-то белое, свисающее со скалы примерно в полумиле от берега.

— Это птица, белокрылая птица, возможно... нет, это... это носовой платок!

— Вот-вот, носовой платок, — подтвердил мой товарищ и во весь голос сообщил о своем открытии капитану.

Мгновенно — как выкатывают и направляют пушку — с высокой площадки на корме была просунута сквозь снасти длинная подзорная труба, и сам капитан ясно разглядел на скале человеческую фигуру, отчаянно махавшую тем, что мы приняли за носовой платок.

Наш капитан был человек добрый и скорый на решения. Отпрянув от трубы, он помчался на нос и приказал: якорь снова бросить и спустить шлюпку.

Через полчаса быстроходная шлюпка вернулась. Уходили на ней шестеро, а пришло семеро, и седьмой была женщина.

Это с моей стороны не бессердечие художника, но, право же, мне жаль, что я не владею пастелью, ибо женщина эта являла собою зрелище в высшей степени трогательное, и пастельные карандаши, наносящие мягкие, печальные линии, как нельзя лучше передали бы скорбный образ темнокожей вдовы чола.

Рассказ свой она закончила быстро, и хотя она говорила на своем родном языке, мы столь же быстро ее поняли, потому что наш капитан, долго водивший купеческие суда в чилийские гавани, хорошо знал испанский язык. Три года назад Хунилла, индианка чола, то есть смешанной крови, родом из Пайты в Перу, вместе со своим молодым мужем Фелипе, чистокровным кастильцем, и со своим единственным братом индейцем Труксиллом(7), вышла в море на французском китобойном судне, которым командовал очень веселый капитан; каковое судно, направляясь на далекие промыслы, должно было пройти совсем близко от Заколдованных островов. Целью маленькой экспедиции было добыть черепашьего жира, высоко ценимого за прозрачность и отличный вкус везде, где он известен, а известен он на всем тихоокеанском побережье Америки. Хунилла и ее спутники благополучно высадились в облюбованном ими месте и выгрузили сундук с платьем, орудия, кухонную утварь, примитивный аппарат для вытапливания жира, бочки с сухарями и еще кое-какое добро, включая двух любимых собак (все чола любят этих преданных животных). Француз, согласно предварительному уговору, должен был забрать их на обратном пути, проплавав в морях западнее их острова четыре месяца, — наши смельчаки считали, что этого времени им вполне достанет для задуманного дела.

На пустынном берегу они заплатили капитану серебром за проезд до острова — только на этом условии он и согласился их везти, хотя готов был чем угодно поклясться, что сдержит слово. Фелипе долго уговаривал его отложить срок уплаты до возвращения корабля, но напрасно. Впрочем, они считали, что у них есть другая причина не сомневаться в намерениях француза: было договорено, что за обратный проезд они заплатят не серебром, а черепахами — к его возвращению на остров их будет для него поймано сто штук. Они собирались наловить их, когда закончат собственную свою работу, ко времени, намеченному капитаном; и несомненно были уверены, что эти сто черепах (пока что бродящие где-то в дебрях острова) представляют собою сто надежных заложников. Как бы то ни было, корабль отчалил; трое на берегу, глядя ему вслед, подтянули громкой песне матросов; и к вечеру французское судно скрылось за горизонтом — его мачты, как три еле заметные черточки, были последним, что еще увидела Хунилла.

Француз легкомысленно дал обещание, закрепив его клятвой, как якорем; но клятвы, как и якоря, не всегда достаточно крепки, и нет на нашей вечно меняющейся земле ничего постоянного, кроме нарушенных обещаний радости. Коварный ветер с переменчивых небес, или коварный выверт собственного, еще более прихотливого нрава, либо крушение и внезапная гибель в безлюдных морях, — какова бы ни была причина, только веселый капитан не вернулся.

Но если это и грозило нашим чола страшной бедой, дурные предчувствия до времени не тревожили их — слишком они были заняты утомительной работой, ради которой прибыли сюда. Да что там, не прошло и семи недель, как удар судьбы, подкравшейся, словно тать в нощи, избавил двоих из них от всех тревог, земных и океанских. Им уже не предстояло вглядываться в горизонт ни с лихорадочными опасениями, ни с еще более лихорадочной надеждой — их души сами бесшумно уплыли в грядущее, которому нет конца. Неутомимо работая под палящим солнцем, Фелипе и Труксилл натаскали к своей хижине не одну сотню черепах и вытопили из них жир; и как-то раз, вдохновленные своей удачей и чтобы вознаградить себя за тяжкий труд, они на скорую руку соорудили катамаран[45], то есть индейский плот, на каких плавают в Карибском море, и весело отправились на нем половить рыбы за длинным рифом с острым зазубренным гребнем, что тянется параллельно берегу острова примерно в полумиле от него. Что тут было виной — течение, или случай, или собственная небрежность, порожденная веселым настроением (их не было слышно, но, судя по их жестам, они в это время распевали песни), — но только их на большой глубине прибило к этой каменной стене, кое-как построенный плот перевернулся и развалился на куски; а незадачливых рыболовов швырнуло в волны между обломками бревен и острыми зубьями рифа, и оба они погибли на глазах у Хуниллы.

На глазах у Хуниллы они пошли ко дну. Истинный ужас этого происшествия она восприняла как трагедию, сыгранную на сцене. Она сидела среди сухого кустарника на вершине большой скалы, немного отступя от берега. Отсюда можно было глядеть в открытое море, как с высокого балкона. Но в тот день, о котором идет речь, она, чтобы лучше следить за каждым движением двух человек, нежно ею любимых, раздвинула ветки и держала их в таком положении. Получилась овальная рама, в которой бескрайнее синее море раскинулось как на картине. И на этой картине незримый художник изобразил для нее развалившийся плот, ставший игрушкою волн, бревна, косо вздыбившиеся, как сломанные мачты, и среди них — четыре мелькающие руки; а потом все ушло в мутную, плавно катящуюся зыбь — только обломки еще плавали на ее поверхности; и с начала до конца не было слышно ни звука. Смерть на безмолвной картине; видение; исчезающие образы, какими дразнит мираж.

Столь мгновенна была эта сцена, столь завораживающа в своей картинности, столь далека от раскаленной скалы, служившей беседкой Хунилле, и от обычных ее мыслей, что она смотрела и смотрела, не в силах ни пошевелить пальцем, ни крикнуть. Но если б она и не сидела окаменев, тупо глядя на эту пантомиму, что могла бы она сделать? За полмили глубокой воды могли ли ее две застывшие руки помочь тем четырем, обреченным? Слишком далеко, и время ушло. Какой глупец, увидев молнию, станет пытаться предотвратить удар грома? Тело Фелипе скоро прибило к берегу, а Труксилл так и канул в вечность; всплыла только его веселая шляпа, сплетенная из золотой соломы, — цветок подсолнуха, которым он помахал сестре, оттолкнувшись от берега, — теперь, учтивая до конца, она передала его прощальный привет. А у Фелипе, когда волны выбросили его тело на берег, одна рука была вытянута и согнута в локте. Закоченевший мертвец, муж-любовник нежно обнимал молодую жену, не изменив ей и в смерти. О боже, когда человек так хранит верность, ужели ты, сотворивший его верным, сам изменяешь? Но тот, кто никогда не клялся в верности, не может ее и нарушить.

Нет нужды говорить о том, какая несказанная скорбь теперь овладела одинокой вдовой. Сама она почти не останавливалась на этом, а просто излагала события. В лице ее каждый волен был прочесть, что сможет; из слов же ее как бы даже не явствовало, что она и есть героиня своего рассказа. Однако этим она не удержала нас от слез. Все сердца обливались кровью оттого, что горе может быть так мужественно.

Она лишь приподняла для нас крышку своей души и показала нам странные письмена, на ней начертанные; а все, что было внутри, утаила со скромностью истинно гордой натуры. За одним только исключением. Вытянув вперед свою маленькую оливковую руку, она сказала капитану по-испански, мягко и медлительно: «Сеньор, я его похоронила»; потом умолкла, вся сжалась, словно стиснутая кольцами удава, и, внезапно выпрямившись, повторила с выражением страстной муки: «Я похоронила его, мою жизнь, мое сердце!»

Нет сомнения, что эта несчастная действовала полусознательно, машинально, когда совершала над телом Фелипе похоронный обряд и ставила грубый крест из сухих веток — зеленых не нашлось — в изголовье одинокой могилы, где упокоился в тихой пристани, в вечном довольстве тот, кого сгубило вечно непокойное море.

Но убитую горем Хуниллу не покидало смутное чувство, что надо схоронить и еще одно тело, освятить вторым крестом вторую могилу, еще не вырытую, — смутная боль и тоска об исчезнувшем брате. Отряхнув с пальцев могильную землю, она медленно спустилась обратно к воде и бесцельно бродила по берегу, вперив взор в бесконечно набегающие волны. Но они не несли ей ничего, кроме плача, и ощущение, что убийцы оплакивают свою жертву, сводило ее с ума. Однако время шло, мысли ее постепенно прояснились, и тогда прочно усвоенное учение католической церкви, столь строго требующей соблюдения священных обрядов, заставило ее возобновить, сознательно и наяву, благочестивые поиски, начатые в состоянии сомнамбулизма. День за днем, неделю за неделей она мерила шагами усыпанный пеплом берег, и теперь ею руководило двоякое побуждение. Одинаково жадно высматривала она мертвого и живого: брата и капитана-француза, безвозвратно пропавших. Поглощенная своими переживаниями, Хунилла почти не следила за временем, и не было у нее ни часов, ни календаря, кроме собственных ощущений. Как и несчастного Крузо в тех же самых морях, ни одна церковь не оповещала ее колокольным звоном о прошествии недели или месяца; день ничем не бывал отмечен: петух не возвещал этих душных рассветов, мычание стада — этих убийственных ночей. Из всех привычных, обыденных звуков, связанных с человеком или очеловеченных дружеским с ним общением, лишь один нарушал это палящее безмолвие — лай собак; а еще был шум моря, неумолчный и однообразный, для вдовы наименее милый из всех голосов, какие она могла услышать.

Не мудрено, что мысли ее теперь обращались к запоздавшему кораблю, обращались и вновь отступали, — надежда в ее душе то вспыхивала, то вновь угасала, так что наконец она решила в отчаянии: «Еще рано, еще не время, мое глупое сердце слишком спешит», — и снова на несколько недель запаслась терпением. Но для тех, кого неодолимо влечет к себе могила, терпение и нетерпение мало чем разнятся. Хунилла попыталась с точностью до одного часа определить, сколько времени прошло с тех пор, как корабль ушел, а значит, с такой же точностью — и сколько еще осталось его ждать. Но это ей не удалось. Она не знала, ни какой нынче день, ни какой месяц. Время было как лабиринт, в котором она безнадежно заплуталась.

Далее следует...

Здесь я, хоть и непреднамеренно, вынужден на время умолкнуть. Как знать, не сама ли природа обязывает к скрытности человека, посвященного в чужую тайну. Во всяком случае, сомнительно, чтобы ее следовало разглашать. Если некоторые книги считают вредными и запрещают их продажу, то что же сказать о фактах еще более страшных и притом не вымышленных фантазером-сочинителем? На тех, кому могут повредить книги, болезненно подействуют и события. События, а не книги — вот что нужно запрещать. Но «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит»[46], и неведомо человеку, доброе или злое от сего произойдет. Часто злое происходит от доброго и доброе от злого.

Когда Хунилла...

Страшное это зрелище — шелковистая кошка, долго играющая с золотою ящерицей, прежде чем ее сожрать. Еще страшнее видеть, как кошка-Судьба [так] порою играет с человеческой душой, невесть каким колдовством заставляя ее переходить от понятного отчаяния к другому, совсем уже безумному. И я невольно уподобился этой кошачьей породе, играя сердцем читателя, ибо если он не страдает, читая эти строки, то и читать ему незачем.

«Корабль отплывает нынче, сегодня, — наконец сказала себе Хунилла. — Значит, какой-то срок я еще могу быть уверена; без уверенности я сойду с ума. В невежестве своем я надеялась и надеялась; теперь я знаю и буду просто ждать. Теперь я живу, а не погибаю в бессмысленных блужданиях. Пресвятая дева, помоги мне! Приведи ко мне тот корабль! О вы, бесконечные прошедшие недели, ценою вас я купила сегодняшнюю уверенность и без жалости расстаюсь с вами, хоть и отрываю вас от себя!»

Как моряки, заброшенные штормом на пустынную скалу, строят лодку из остатков своего корабля и пускаются на ней по тем же волнам, — так и Хунилла, эта потерпевшая крушение душа, из предательства строила веру. Человечество, я славлю твою силу, но воплощенную не в увенчанном лаврами победителе, а в ней, побежденной.

Поистине Хунилла оперлась на тростник[47] — не метафорический, а самый настоящий восточный тростник. Полый ствол бамбука, занесенный с неведомо какого острова и выброшенный на берег, с концами, некогда острыми, а теперь сглаженными точно наждачной бумагой, утерявший былую позолоту. Волны, и суша, и камни, неустанно трудясь, обнажили его и придали ему новый блеск, блеск его измученного тела. Естественные кольца на этой гладкой поверхности делили его на шесть кусков неравной длины. На первом Хунилла стала отмечать дни — каждый десятый зарубкой подлиннее и поглубже; на втором — количество яиц морской птицы, которые она для пропитания собирала по гнездам среди скал; на третьем — сколько рыбин выудила с берега; на четвертом — сколько мелких черепах поймала в чаще; на пятом — ясные дни, а на шестом облачные, и список последних был длиннее. Долгие ночи старательных подсчетов, математика горя, чтобы утомить, усыпить неугомонную голову; но сон бежал ее.

Запись дней уже порядком стерлась, длинные зарубки еле прощупывались, как на азбуке для слепых. Десять тысяч раз тоскующая вдова перебирала пальцами этот бамбук, но флейта не отзывалась, молчала; ведь, считая пролетающих в небе птиц, не ускоришь хода черепахи в лесной чаще.

После сто восьмидесятого дня отметки кончались; последняя была самой бледной, а самой глубокой — первая.

— Ведь были и еще дни, — сказал наш капитан, — еще много, много дней, почему же ты перестала отмечать их, Хунилла?

— Сеньор, не спрашивайте меня.

— И за это время ни один корабль не прошел мимо острова?

— Нет, сеньор, но...

— Но что, Хунилла, говори же.

— Не спрашивайте меня, сеньор.

— Ты видела, как корабли проходили вдалеке, махала им, а они шли дальше — так было дело?

— Сеньор, пусть будет, как вы сказали.

Со своим горем Хунилла свыклась, а вот говорить о нем не могла, не решалась. Когда же наш капитан спросил, неужели китоловы и те...

Но нет, я не запишу этот разговор до конца, не хочу, чтобы насмешники повторяли его и приводили в доказательство своей правоты. Половина останется недосказанной. Те два события, что еще произошли с Хуниллой на этом острове, — пусть они останутся между ней и ее создателем. Бывает, что правда, и не только по закону, равносильна клевете.

А вот как случилось, что, хотя мы стояли на якоре возле этого острова целых три дня, единственная его обитательница обнаружила нас лишь в последнюю минуту, когда мы уже покидали эту затерянную в океане точку, не рассчитывая когда-либо туда вернуться, — это я готов объяснить хоть сейчас.

Бухта, где французский капитан когда-то высадил своих пассажиров, находилась на противоположном конце острова. Там же они построили себе хижину. И вдова, оставшись в одиночестве, не покинула места, где жили вместе с нею двое милых ее сердцу людей и где самый дорогой из этих двоих спал теперь последним, непробудным сном и не слышал ее жалоб, хотя в жизни и был ей верным и любящим мужем.

А между двумя оконечностями острова громоздятся возвышенности и горы. Корабль, ставший на якорь с одной его стороны, с другой невидим. И самый остров не так уж мал: десяток людей может долго бродить по его дебрям, громко перекликаясь, а с другого конца их будет не видно и не слышно. Поэтому Хунилла, естественно полагавшая, что корабль если появится, так только с ее стороны, вполне могла вообще не узнать о прибытии нашего судна, если бы не таинственное наитие, которое, как уверяли наши матросы, внушил ей заколдованный воздух, овевающий эти острова. И ответы вдовы соответствовали такому представлению.

— Почему же ты, Хунилла, именно сегодня утром отправилась на этот конец острова?

— Сеньор, что-то пролетело мимо меня, оно коснулось моей щеки, моего сердца.

— Что это ты говоришь, Хунилла?

— Сеньор, я уже сказала. Что-то пролетело по воздуху.

Еще немного — и было бы поздно. Ибо когда Хунилла, пересекая остров, поднялась на возвышенность, занимающую его среднюю часть, она, очевидно, только тут и увидела наши мачты, заметила, что на них поднимают паруса, возможно, даже услышала обрывки песни, под которую крутили ворот. Неизвестное судно вот-вот отойдет, а она не поспеет. Скорей, скорей! И вот она начинает спускаться в нашу сторону, но вскоре теряет корабль из виду — его заслонила лесная чаща у подножия гор. Она продирается сквозь сухие ветки, норовящие преградить ей каждый шаг, и наконец выходит к голой скале, все еще довольно далеко от берега. Взбирается на эту скалу, чтобы проверить себя. Да, корабль еще здесь и ясно виден. Но Хунилла от непомерного напряжения сил чуть не теряет сознание; ей страшно спускаться со скалы — все плывет перед глазами, впору так и остаться на месте. И тогда она прибегает к последнему средству — срывает с головы длинный шарф и, размотав, машет им в нашу сторону поверх зарослей.

Пока Хунилла рассказывала, матросы окружали ее и капитана безмолвным кольцом; когда же капитан приказал снарядить самую ходкую шлюпку и идти к дальнему концу острова за сундуком Хуниллы и черепашьим жиром — его команду бросились исполнять, и бодро, и подавленно, с редкостной расторопностью. Даром не тратили ни минуты. Якорь уже успел снова вонзиться в грунт, и корабль спокойно на нем покачивался.

Но Хунилла пожелала непременно сопровождать матросов, чтобы показать им, где спрятана ее хижина. Подкрепившись лучшим угощением, какое мог собрать буфетчик, она отправилась с нами. И такого благоговейного почтения, какое выказал бедной Хунилле экипаж нашей шлюпки, не знала ни одна супруга самого важного адмирала на его адмиральском корвете.

Через два часа, обогнув множество мысов и выступов, мы оказались между берегом и роковым рифом, вошли в глубокую узкую бухту и, подняв глаза к зеленой лавовой стене, увидели единственное на острове жилище.

Оно словно повисло на скалистой площадке, защищенное с боков спутанным кустарником, а спереди полускрытое ступенями грубой каменной лестницы, поднимающейся к нему от края воды. Построено оно было из бамбука, крыто длинной полусгнившей травой. Словно стог сена, брошенный косцами, которых уже нет в живых. Крыша была односкатная, край ее не доходил до земли всего на два фута. И тут же находилось нехитрое устройство для сбора росы, вернее — того тонко просеянного дождя, которым ночное небо, из милости или в насмешку, нет-нет да и побрызгает эти иссохшие Энкантадас. Вдоль стены, под краем крыши, была натянута изношенная, вся в пятнах, простыня, закрепленная на колышках, вбитых в неглубокий песок. Камень, брошенный на простыню, оттягивал ее середину вниз, так что влага стекала в подставленную в этом месте тыквенную бутыль. Все трое чола только из нее и пили — больше пресной воды на острове не было. Хунилла рассказала, что иногда, правда не часто, бутыль за ночь наполнялась до половины. Вмещала она кварт шесть(8), не больше. «Но к жажде мы все привыкли, — сказала она. — В Пайте, где я живу, дождя с неба никогда не бывает. Всю воду привозят на мулах из долин, удаленных от моря».

К кустам были привязаны штук двадцать стонущих черепах — кладовая Хуниллы; а вокруг валялись сотни черных боевых щитов, похожих на вывороченные, разбитые надгробья из темного шифера. То были останки больших черепах, из которых Фелипе и Труксилл добывали драгоценный жир. Им были наполнены две огромные тыквенные бутыли и два порядочных бочонка. Рядом в котле навалены были ссохшиеся корки, из которых жир уже испарился. «Они собирались вытопить его на следующий день», — сказала Хунилла и отвернулась.

Я забыл рассказать о том, что нас больше всего поразило, едва мы ступили на землю: память не всегда воскрешает события в должном порядке.

Когда мы причаливали, несколько собачек с мягкой, вьющейся шерстью, прекрасной породы, распространенной в Перу, приветствовали Хуниллу дружным радостным хором, и она им ответила. Собачки эти — потомство тех двух, что были привезены из Пайты, — родились на острове уже после того, как Хунилла овдовела. Из-за острых камней и обрывов, непролазных зарослей, скрытых расщелин и прочих опасностей, которыми изобилует внутренняя часть острова, Хунилла, напуганная пропажей одного из своих любимцев, больше не разрешала этим нежным созданиям сопровождать ее, когда карабкалась по скалам в поисках птичьих яиц и вообще уходила далеко от хижины; вот почему в то утро они, привычные к этому запрету, не пытались за ней последовать, когда она отправилась на другой конец острова. Сама же она так полна была другим, что и не вспомнила о них, хотя была сильно к ним привязана и вдобавок к той влаге, которую они на рассвете вылизывали из углублений в ближайших камнях, делилась с ними водой из тыквенной бутыли, почти не делая запасов на случай совсем уж полного безводья, которое в особенно жестокие месяцы случается на этих островах.

По нашей просьбе она указала то немногое, что ей хотелось бы взять с собой, — сундук, жир, а также живых черепах, которых она в благодарность решила подарить нашему капитану, — и мы тут же принялись перетаскивать все это к лодке по длинной лестнице, затененной нависшими скалами. Пока мои товарищи были этим заняты, я огляделся и увидел, что Хунилла исчезла.

Не одно любопытство, но еще и примешавшееся к нему какое-то иное чувство заставило меня выпустить из рук моих черепах и еще раз внимательно посмотреть по сторонам. Я вспомнил про мужа, которого она своими руками предала земле. Узкая тропинка уводила в чащу. Следуя за ее изгибами, я вышел на небольшую круглую поляну.

Могильный холм возвышался посредине ее, ровная горка мельчайшего песка, подобная тем, что образуются на дне песочных часов. В изголовье стоял крест из голых сучьев, с которых еще свисали лоскутки сухой увядшей коры; поперечина его, привязанная веревкой, бессильно поникла в неподвижном воздухе.

Хунилла стояла на коленях у могилы, низко опустив темную голову с распущенными длинными индейскими волосами. Руки ее, протянутые к подножию креста, сжимали маленькое бронзовое распятие, — от бессчетных прикосновений на нем не различить было ни рисунка, ни букв, как на древнем дверном молотке, которым стучали долго и тщетно. Меня она не видела, и я бесшумно повернул обратно и ушел с той поляны.

За несколько минут до отплытия, когда сборы были закончены, она опять появилась среди нас. Я заглянул ей в глаза, но слез в них не было. В ее облике сквозила какая-то надменность, и, однако же, это был облик скорби. Испанская и индейская печаль, чуждающаяся зримых проявлений. Высокая гордость, которую не сломить никакой пыткой; сокровенная гордость, смиряющая сокровенные муки.

Она медленно спускалась к воде, и шелковые собачки окружали ее, как свита. Двух самых настойчивых она подхватила на руки.

— Милые мои! Хорошие! — и, лаская их, спросила, сколько можно взять с собой на корабль.

Нашей шлюпкой командовал помощник капитана — человек не злой, просто жизнь научила его во всем, вплоть до мелочей, руководствоваться практическими соображениями.

— Всех мы не можем забрать, Хунилла, — сказал он. — Припасов у нас в обрез, ветер ненадежный; до Тумбеса, возможно, придется идти много дней. Так что этих двух забирай, а больше нельзя.

Она уже сидела в шлюпке; гребцы тоже заняли свои места — все, кроме одного, который стоял наготове, чтобы оттолкнуть шлюпку и тоже вскочить в нее. И тут собаки, с присущей этим животным сообразительностью, словно поняли, что вот сейчас, сию минуту, их покинут на пустом, бесплодном берегу. Планшир у лодки был высокий, нос ее, обращенный к земле, приподнят; к тому же собаки, видимо, боялись морской воды, так что вскочить в лодку они никак не могли. Но они стали неистово скрести лапами носовую обшивку, словно то была дверь, которую захлопнул перед ними фермер во время зимней вьюги. И громогласно изливали свое горе. То был не вой, не тявканье: то была почти человеческая речь.

— Навались! Дай ход! — гаркнул помощник.

Шлюпка тяжелым рывком сдвинулась с места, потом быстро отошла от берега, сделала поворот и помчалась. Собаки с воем бросились бежать по кромке воды. Они то замирали, глядя на летящую шлюпку, то словно готовы были кинуться в воду и догонять ее вплавь; но что-то их удерживало, и они опять с воем бежали вдоль берега. Будь они людьми, и то это не вызывало бы в сердце такой щемящей тоски. Весла взлетали согласно, как перья двух крыльев. Все молчали. Я глянул на берег, потом на Хуниллу, но темное лицо ее застыло в мрачном спокойствии. Собачки, свернувшиеся у нее на коленях, напрасно лизали ее неподвижные руки. Она ни разу не оглянулась, но сидела не шелохнувшись, пока мы не обогнули мыс и сзади уже ничего не стало видно и слышно. Казалось, она, пережив тягчайшие страдания, какие могут постигнуть смертного, отныне была готова к тому, что и остальные сердечные струны будут рваться одна за другой. Казалось, она так сжилась с болью, что и чужую боль, даже когда любовь и жалость сделали ее своей, тоже считала нужным сносить без ропота. Трепетное сердце в клетке из стали. Сердце, по-земному трепетное, схваченное морозом, упавшим с неба.

Досказать осталось немного. После долгого перехода, осложненного штилями и переменными ветрами, мы вошли в небольшой перуанский порт Тумбес пополнить запасы провианта. Отсюда до Пайты было недалеко. Наш капитан продал черепаший жир местному купцу и, добавив к вырученному серебру некоторую сумму, собранную командой, вручил эти деньги нашей молчаливой пассажирке, так и не узнавшей о том, что сделали для нее матросы.

В последний раз мы видели одинокую Хуниллу, когда она въезжала в Пайту на сером ослике и перед глазами у нее на холке животного мерно колыхался геральдический ослиный крест[48].

Очерк девятый. ОСТРОВ ГУДА И ОТШЕЛЬНИК ОБЕРЛУС

Унылое ущелье — место встречи —

Унылостью его не превзошло,

Сидящего по-скотски, по-калечьи

На корточках; на смрадное чело

Седые космы пали тяжело,

Седые космы покрывали плечи,

Глаза горели мертвенно и зло,

Как дьяволу поставленные свечи.

Беззубый рот не ведал пищи человечьей.

Он был одет считай что ни во что:

Колючками заколотые тряпки

Скрывали срам, как воду — решето[49].

К юго-востоку от острова Кроссмена лежит остров Гуда, он же — Облачный остров Мак-Кейна, а с южной его стороны есть небольшая бухта с прозрачной водой и с широкой полосой низкого берега из темной искрошенной лавы, называемого Черный берег или пристань Оберлуса. С тем же успехом ее можно было назвать пристанью Харона.

Свое имя она получила от белокожего чудовища, прожившего здесь много лет, от некоего европейца, который выказал в этих диких краях свойства поистине дьявольские, каких не обнаружить даже у людоедов, населяющих острова того же океана.

С полвека тому назад[50] Оберлус дезертировал на этот остров, бывший тогда и до сих пор оставшийся необитаемым. Он соорудил себе берлогу из лавы и камней в миле от пристани, впоследствии названной в его честь, в долине, а вернее сказать, между раздвинувшимися стенами ущелья, где среди скал разбросаны клочки земли, кое-как поддающиеся обработке, — других мест, годных для этой цели, на острове нет. Здесь ему удавалось выращивать худосочный картофель и тыквы, которые он время от времени сбывал оголодавшим китоловам за водку или за доллары.

Внешностью он по всем описаниям напоминал жертву какой-то злой волшебницы; он словно напился из чаши Цирцеи. Звероподобный; лохмотья лишь отчасти прикрывают наготу; веснушчатая кожа вся в волдырях от постоянного пребывания на солнце; нос сплющенный; лицо землистое, тяжелое, перекошенное; волосы и борода густые, нечесаные, огненно-рыжие. Тем, кто видел его впервые, он казался каким-то вулканическим существом, извергнутым на поверхность теми же толчками, что породили весь остров. Говорят, что когда он спал, скрючившись в своей лавовой берлоге в горах, то казался кучей сухих листьев, которые свирепый ночной ветер сорвал с осенних деревьев и, на минуту утихнув, забыл в этом укромном уголке, а потом задул с новой силой, чтобы где-нибудь дальше повторить свою безжалостную выходку. Рассказывают также, что этот самый Оберлус являл поразительную картину, когда душным облачным утром, укрывшись под непотребной черной клеенчатой шляпой, мотыжил землю между кустов картофеля. Такой искривленной, изломанной была вся его необыкновенная натура, что казалось, даже рукоять его мотыги постепенно съежилась, превратилась в жалкую кривую палку, и орудовал он ею, как дикарь боевым серпом, а не как цивилизованный земледелец. Он завел себе непонятную привычку при первой встрече с незнакомым человеком все время стоять к нему спиной, возможно потому, что это была его наименее выразительная, а стало быть, лучшая сторона. Если встреча происходила в его огороде — а так бывало, когда вновь прибывшие прямо с корабля шли в ущелье на поиски диковинного зеленщика, о котором они были наслышаны, — Оберлус некоторое время продолжал мотыжить, точно и не слышал приветствий, ни учтивых и тихих, ни шумно-веселых. Когда любопытствующий старался зайти спереди, анахорет с мотыгой в руке столь же старательно отворачивался и так, пригнувшись, угрюмо описывал круги вокруг своей картофельной кочки. Это — если он мотыжил. Если же сажал, во всем его облике и в каждом движении было что-то до того злорадное и скрытное, точно он не картошку бросал в землю, а отраву в колодцы; что же касается его более безобидных чудачеств, то он воображал, будто посетители его не просто хотят запастись картошкой или хоть с кем-то пообщаться на этом пустынном острове, но жаждут лицезреть могучего отшельника Оберлуса в его царственном уединении. Просто не верится, чтобы такое существо обладало таким тщеславием, чтобы человеконенавистник так ценил поклонение; но он действительно был одержим своей манией и потому в разговорах с капитанами напускал на себя уморительную важность. Впрочем, это явление того же порядка, что и всем известная склонность некоторых каторжников хвастаться самыми отвратительными своими подвигами. А случалось, на него нападала другая блажь, и он подолгу прятался от посетителей то за одним, то за другим углом своей каменной хижины; либо, как медведь от охотника, ускользал сквозь сухие заросли в горы, чтобы только не видеть человеческого лица.

Если не считать случайных гостей с моря, общество Оберлуса долгое время составляли одни черепахи, и он словно опустился даже ниже их уровня и сравнялся с ними в потребностях — разве что всегда был готов напиться до бесчувствия. Но как бы низко он, казалось, ни пал, в нем таилась, только ожидая случая проявиться, еще большая низость. В самом деле, единственное, в чем Оберлус превосходил черепах, была заложенная в нем порочность, а заодно и нечто вроде сознательной воли к ее проявлению. Более того, из дальнейшего, возможно, станет ясно, что такие изъяны, как честолюбие и стремление к власти ради власти, свойственны отнюдь не исключительно благородным умам, но также и существам, вовсе лишенным разума. Нет созданий столь себялюбивых и властных, как некоторые животные, — это мог заметить всякий, кто наблюдал за нравами пастбища.

«Мне этот остров от матери достался, Сикораксы»[51], — сказал себе Оберлус, озирая свои пустынные владения. Каким-то способом он раздобыл — может быть, выменял, а может быть, украл с корабля — старый мушкет и несколько пуль. А обзаведясь оружием, ощутил потребность действовать как тигр, когда почувствует, что у него выросли когти. Долгая привычка властвовать над окружающим миром, одиночество, лишь изредка нарушаемое встречами с людьми, во время которых он мог проявить либо холодную независимость, либо торгашескую хитрость, — все это, очевидно, выработало в нем преувеличенное понятие о собственной значительности и чисто животное презрение ко всем и всему на свете.

Незадачливый креол, вкусивший утех короткого царствования на острове Карла, в какой-то степени руководствовался, вероятно, и вполне достойными мотивами — например, побудить других предприимчивых смельчаков тоже увезти в дальние края колонистов и утвердить свою политическую власть над ними. Что он без церемонии казнил многих своих перуанцев — вполне простительно, если вспомнить, с какими отчаянными головорезами ему приходилось иметь дело; а использование собачьего отряда для усмирения мятежников представляется в данных обстоятельствах только справедливым. Но уж для этого короля Оберлуса и для того, о чем будет сейчас рассказано, никаких оправданий не придумаешь. В своих поступках он попросту упивался собственным тиранством и жестокостью, свойствами, которые тоже достались ему от матери его Сикораксы. И теперь, вооруженный грозным мушкетом, сильный сознанием, что он — полновластный хозяин этого мерзкого острова, он только и ждал случая испробовать свою власть на первом же существе человеческой породы, какое попадется беззащитным ему в лапы.

Такой случай не замедлил представиться. Однажды он увидел на берегу лодку, возле которой стоял всего один человек, негр. Недалеко от берега бросил якорь корабль, и Оберлус живо смекнул, как обстоит дело. Судно зашло сюда запастись дровами, и команда с лодки отправилась в лес собирать их. Он наблюдал за лодкой из укрытия, пока не увидел, что к ней подходят люди, нагруженные чурбаками и сучьями. Сбросив свои охапки наземь, они опять удалились в заросли, а негр стал грузить дрова в лодку. Теперь Оберлус со всех ног спешит к негру и униженно просит разрешения помочь ему в его трудах. Негр приходит в ужас, когда в этой пустыне вдруг появляется живое существо, да еще такое страховидное, и медвежья услужливость Оберлуса отнюдь не способствует его успокоению. Он стоит, подняв на плечо два чурбака и готовясь прибавить к ним еще столько же, но тут Оберлус, у которого за пазухой спрятана короткая веревка, любезно поднимает эти чурбаки с земли. При этом он упорно держится у негра за спиной, а тот, почуяв недоброе, тщетно пытается повернуться к нему лицом. Наконец Оберлус, устав от бесплодных попыток взять негра обманом, либо опасаясь возвращения тех, что ушли в лес, отбегает к ближнему кусту и, вытащив свой мушкет, свирепо приказывает негру бросить работу и следовать за ним. Негр отказывается. Тогда Оберлус стреляет в него. К счастью, ружье дает осечку; но негр, уже перепуганный до потери сознания, в ответ на повторный окрик покорно бросает дрова и сдается. Знакомым ему узким ущельем Оберлус спешит увести его подальше от берега.

Поднимаясь в горы, он радостно сообщает негру, что отныне тот станет на него трудиться, станет его рабом и в дальнейшем с ним будут обращаться в зависимости от его поведения. Но введенный в заблуждение тем, что в первую минуту его пленник от неожиданности струсил, Оберлус не вовремя ослабляет бдительность. В узком проходе между скалами негр, мужчина могучего сложения, приметив, что поимщик его зазевался, внезапно хватает его, валит наземь, вырывает у него мушкет, вяжет ему руки его же веревкой, взваливает его на плечо к возвращается с ним к лодке. Вместе с подоспевшими товарищами они увозят Оберлуса на судно. То был корабль англичан-контрабандистов, а от них трудно ждать особого милосердия. После хорошей порки Оберлуса, закованного в наручники, снова везут на остров и заставляют показать свое жилище и выложить свое имущество. Забирают все — картофель, тыквы, черепах и в придачу доллары, которые он нажил своими торговыми операциями. Но в то время как не в меру мстительные контрабандисты разоряют его хижину и огород, Оберлус спасается в горы и сидит там в ему одному известном недоступном тайнике, пока корабль не уходит, а тогда выбирается наружу и с помощью старого напильника, воткнутого в ствол дерева, освобождается от наручников.

Слоняясь среди развалин своей хижины, среди унылых скал и потухших вулканов своего проклятого острова, оскорбленный мизантроп обдумывает жестокую месть, но держит свои планы в тайне. Суда продолжают время от времени подходить к его пристани, и Оберлус опять понемножку снабжает их провиантом.

Умудренный первой неудачей, он больше не пытается похищать людей, теперь он решил действовать по-иному. Однажды, когда на берег сходят моряки, он встречает их по-приятельски весело, зазывает к себе в хижину и со всем радушием, какое способны выразить его рыжая борода и страшная рожа, предлагает им выпить и повеселиться. Его гостям долгие уговоры и не нужны; а как только они засыпают пьяным сном, их связывают по рукам и по ногам, прячут в скалах и держат там, пока их судно не уходит, после чего они оказываются во власти Оберлуса и, устрашенные его изменившимся обращением, свирепыми угрозами, а главное — его ужасным мушкетом, добровольно идут к нему на службу, становятся смиренными рабами, а Оберлус показывает себя немыслимым тираном. Двое или трое погибают, не выдержав методов его воспитания. Остальных, в количестве четырех человек, он заставляет вскапывать спекшуюся почву, таскать на спине плодородную землю, добытую во влажных расселинах среди гор, кормит их впроголодь, при малейшем признаке неповиновения вскидывает ружье — словом, вынуждает их пресмыкаться, подобно плебеям — полосатым ужам, перед ним, его величеством Анакондой.

Наконец Оберлус умудряется пополнить свой арсенал четырьмя ржавыми абордажными саблями и еще некоторым количеством патронов для мушкета. Теперь он милостиво облегчает труд своих рабов и показывает себя с новой стороны — как человек, или, вернее, дьявол, поразительно умеющий силой или убеждением заставить людей действовать с ним заодно, как бы ни претили им вначале его зверства. И эти подонки, эти морские бродяги, уже подготовленные почти ко всякому злу своей прежней беззаконной жизнью, растворившей в них нравственное начало, так что теперь они с легкостью могли затвердеть в любой предложенной им форме подлости, привыкшие трепетать перед своим повелителем, который сам был жалчайшим из рабов, — эти люди теперь окончательно развратились. Он обращался с ними как с низшими существами. Вооружив своих четырех животных, он сделал из них убийц; из трусов превратил их в наемных злодеев.

Известно, что кинжал или меч в руке человека — не что иное, как искусственные клыки и когти, те же железные шпоры, надетые на бойцового петуха. И вот Оберлус надел такие шпоры на своих подданных — иными словами, в жажде славы вложил им в руки по ржавой абордажной сабле. Теперь у него, как у всякого иного самодержца, было отменное войско.

Можно подумать, что за этим тотчас последовало восстание рабов. В самом деле, вложить оружие в руки угнетенным? Какой неосторожный шаг для императора, Оберлус! Но нет, ведь у них были только сабли, жалкие ржавые косы, а у него мушкет, зарядив который камнями и обломками лавы, он мог уложить всех четырех мятежников одним выстрелом, как четырех голубей. Кроме того, вначале он не спал в своей хижине: каждый вечер можно было видеть, как в зловещих лучах заката он забирается в горы, и там он до рассвета таился в какой-нибудь сернистой яме, надежно скрытый от своей банды. Но затем, решив, что это слишком хлопотно, он стал поступать иначе: с вечера загонял своих рабов в хижину, связывал их и убирал их сабли, сам ложился снаружи перед дверью и спал, не выпуская из рук мушкета, под навесом, который незадолго до того пристроил.

Можно предположить, что в эти дни Оберлус, не довольствуясь ежедневной маршировкой по остывшему пеплу во главе своей доблестной армии, обдумывал какое-то особенно интересное злодейство: скорее всего, он собирался напасть на корабль, приблизившийся к его владениям, перебить команду и скрыться на захваченном судне в неизвестном направлении. Пока этот замысел созревал в его мозгу, к острову, с противоположной от пристани стороны, одновременно подошли два корабля, и тут его планы сразу переменились.

Капитанам требуются припасы, и Оберлус предлагает их в любом количестве, если только с кораблей будут посланы к его пристани лодки, чтобы матросы сами снесли к воде картошку и тыквы; а заодно сообщает капитанам, что его негодяи — рабы и солдаты — в последнее время совсем разленились и он не может заставить их работать никакими уговорами, а применять к ним более строгие меры у него рука не подымается.

Капитаны пошли на его условия, лодки прибыли к пристани и были вытащены на берег. Команды их поднялись к хижине, но, к своему удивлению, никого там не застали. Подождав, сколько хватило терпения, они вернулись на берег, — и что же? В их отсутствие кто-то — но, конечно, не добрый самарянин[52] — там побывал. Три лодки были изрублены в щепы, а четвертая исчезла. С великим трудом, пробираясь среди гор и камней, несколько матросов сумели вернуться к тому концу острова, где стояли суда, и на выручку остальным были посланы новые лодки.

Но капитаны, пораженные вероломством Оберлуса и опасаясь еще каких-нибудь, совсем уже непонятных пакостей, почти готовые к тому же приписать столь странные события колдовству, якобы тяготеющему над этими островами, решают, что единственный безопасный курс — бежать отсюда, оставив похищенную лодку Оберлусу и его воинству.

Накануне отплытия они вложили в бочонок письмо, оповещавшее весь Тихий океан о том, что здесь случилось, и, привязав бочонок, пустили его плавать в бухте. Спустя некоторое время другой капитан, оказавшийся там, вскрыл бочонок, но уже после того, как успел послать лодку к пристани Оберлуса. Легко себе представить, с какой тревогой он ждал возвращения своей лодки, а когда она вернулась, он получил другое письмо, в котором то же происшествие было описано с точки зрения Оберлуса. Ценный этот документ, уже наполовину истлевший, был найден заткнутым в щель, в лавовой стене зловонной покинутой хижины. Вот это письмо, свидетельствующее о том, что Оберлус — казалось бы, совершенный кретин — отлично умел писать и вдобавок был способен на самое слезливое красноречие.

«Сэр! Из всех людей я самый обиженный и несчастный. Я патриот, изгнанный за пределы моей родины жестокой рукой тирании.

Сосланный на эти Заколдованные острова, я много раз умолял капитанов продать мне лодку, но неизменно получал отказ, хотя и давал щедрую цену в мексиканских долларах. Наконец мне представился случай самому обзавестись лодкой, и я этот случай не упустил.

Уже давно я пытался тяжким трудом и лишениями скопить малую толику денег, дабы обеспечить себе пусть не счастливую, но добродетельную старость, однако за это время меня несколько раз обирали и избивали люди, именующие себя христианами.

Сегодня я отплываю с Заколдованных островов в добром суденышке „Милосердие“, держащем путь к островам Фиджи.

Сирота Оберлус.

P.S. За камнями у очага вы найдете старую птицу. Не убивайте ее, потерпите, она сидит на яйцах. Если она выведет цыплят, сим завещаю их вам, кто бы вы ни были. Но помните, цыплят по осени считают».

Птица оказалась полудохлым петухом, обреченным на сидячее положение своей дряхлостью.

Оберлус написал, что держит путь к островам Фиджи, но сделал это лишь для того, чтобы сбить со следа погоню. Ибо долгое время спустя он один, в открытой лодке, прибыл в Гуаякиль[53]. Поскольку никто больше не видел его клевретов на острове Гуда, можно предположить либо, что они умерли от жажды на пути в Гуаякиль, либо — и это не менее вероятно, — что Оберлус бросил их за борт, когда увидел, что питьевой воды осталось мало.

Из Гуаякиля Оберлус отправился в Пайту и там, пустив в ход непостижимое обаяние, каким бывают наделены самые безобразные животные, заслужил благосклонность некой темнокожей красотки и уговаривал ее уехать с ним на его Заколдованный остров, который он, несомненно, расписывал ей как благоухающий цветами райский сад, а не как усыпанную камнями преисподнюю.

Но Оберлусу не суждено было населить остров Гуда отборными образчиками живой природы, ибо в Пайте его диковинная внешность и дьявольские повадки вызвали сильнейшие подозрения; так что, когда он однажды ночью был застигнут со спичками в кармане под корпусом небольшого баркаса, который как раз готовились спустить на воду, его схватили и бросили в тюрьму.

Тюрьмы в большинстве южноамериканских городов не назовешь приятными жилищами. Построенные из крупных саманных плит и состоящие всего из одной комнаты без окон и без дворика, с единственной дверью, забранной решеткой из толстых жердей, они и снаружи, и внутри выглядят отталкивающе. Будучи зданиями общественными, они стоят на видном месте, на жаркой и пыльной городской площади, и каждый волен разглядывать сквозь решетку запертых там злодеев и горемык, прозябающих в грязи и всяческом убожестве. В такой-то тюрьме долгое время можно было увидеть Оберлуса, и здесь главенствовавшего над разношерстным преступным сбродом, — создание, вызывающее подлинно благочестивое отвращение, поскольку ненавидеть человеконенавистника — значит проявлять человеколюбие.

Примечание. Тех, кто склонен усомниться в достоверности выведенной на этих страницах фигуры, я отсылаю ко второму тому «Плавания по Тихому океану» Портера[54], где они найдут множество фраз, быстроты ради позаимствованных мною и повторенных в моем повествовании слово в слово. Главное различие между тем и другим рассказом — если не считать некоторых попутных отступлений — состоит в том, что к фактам, приведенным Портером, я добавил и еще кое-какие, собранные в тех краях из надежных источников; а там, где факты противоречили друг другу, я, естественно, предпочел свои источники Портеровым. Так, например, по моим сведениям, Оберлус жил на острове Гуда, по сведениям Портера — на острове Карла. Письмо, найденное в хижине, тоже изложено по-разному: как мне рассказывали на Энкантадас, письмо это не только свидетельствовало о некоторой грамотности, но и отмечено было своеобразной издевательской дерзостью, что из версии Портера не явствует. Поэтому я несколько изменил текст, приведя его в соответствие с характером писавшего.

Очерк десятый

ПРЕСТУПНИКИ, ЖЕРТВЫ, ОТШЕЛЬНИКИ, НАДГРОБИЯ И ПР.

И все они — висели и висели

На тощих ветках и суках сухих

Подобьем безобразной карусели,

Где многие катались и до них[55].

Кое-какие следы хижины Оберлуса сохранились в глубине лавового ущелья до наших дней. Да и на других Заколдованных островах можно набрести на подобные одинокие жилища, давным-давно перешедшие во владение ящериц и черепах. Думается, мало есть уголков на земле, которые в наше время давали бы приют стольким пустынникам. Объясняется это тем, что Заколдованные острова лежат вдали от материка и корабли, которые изредка их посещают, — либо китобои, либо суда, совершающие долгие утомительные переходы, что в большой степени освобождает их как от надзора закона, так и от соблюдения его. А люди, равно среди командиров и среди матросов, там встречаются такие, что при неблагоприятных обстоятельствах между ними просто не могут не вспыхивать разногласия и ссоры. Матрос, обуянный угрюмой ненавистью к тирану-кораблю, не прочь обменять его на эти острова, которые, хоть и сожжены непрестанным палящим сирокко[56], однако сулят ему убежище, где его никто не изловит. Побег с корабля в каком-нибудь перуанском или чилийском порту, даже в самом захолустном, сопряжен с опасностью поимки, не говоря уже о ягуарах. За обещанную награду в пять песо пятьдесят негодяев испанцев, вооружившись длинными ножами, бросятся в лес и будут день и ночь обшаривать его, в надежде завладеть своей добычей. И на островах Полинезии, в общем-то, не легче уйти от погони. Те из них, куда проникла цивилизация, таят для беглого не меньше опасностей, чем перуанские порты. Тамошние передовые туземцы так же корыстны и так же хорошо чуют дичь и владеют ножом, как отсталые испанцы; к тому же среди полинезийских дикарей, когда-либо слышавших о европейцах, идет о них такая дурная слава, что дезертировать здесь с корабля в большинстве случаев — гиблое дело. Вот почему Заколдованные острова стали приютом добровольных изгнанников, многие из которых, однако, с грустью убедились, что само по себе бегство от тирании еще не означает спокойной, а тем более счастливой жизни.

Кроме того, нередко случалось[57], что отшельников на этих островах создавали превратности, связанные с охотой на черепах. Внутреннюю часть островов обычно покрывают почти непроходимые заросли; воздух душный, спертый; нет ни ручейка, из которого можно утолить невыносимую жажду. Горе тому, кто, заблудившись на Заколдованных островах, через несколько часов, проведенных под экваториальным солнцем, дойдет до полного изнеможения! Многие острова так велики, что на тщательные поиски потребовалось бы несколько недель. Нетерпеливое судно ждет день, ждет два, а потом, если человек не нашелся, на берегу вбивают кол, привязывают к нему письмо с выражением соболезнований, бочонок с водой и, второй, с сухарями, и — прости-прощай! — судно уходит.

Известны также случаи, когда бесчеловечный капитан решал, не опасаясь последствий, расквитаться с каким-нибудь матросом, не угодившим ему или оскорбившим его самолюбие. Такие моряки, будучи выброшены на раскаленный мергель, быстро погибают, если только им не удастся ценою невероятных усилий разыскать драгоценную воду, каплями стекающую из расселины в скале или застоявшуюся в горной впадине.

Я был близко знаком с одним человеком, который заблудился на острове Нарборо и от жажды дошел до такого неистовства, что в конце концов спас свою жизнь, отняв жизнь у другой живой твари. На берег вылез большой морской котик. Человек накинулся на него, вонзил ему в шею нож, а потом припал к еще вздрагивающей туше, стал жадно пить кровь из раны, и удары умирающего звериного сердца вернули ему жизнь.

Другого моряка выбросило вместе с лодкой на островок, откуда не видно было никакой земли и куда не заходило ни одно судно, поскольку островок этот совершенно бесплоден и окружен опасными мелями. Этот человек, решив, что оставаться здесь — верная смерть и что ничего хуже смерти ему не грозит, если он отсюда уберется, убил двух котиков, надул их шкуры и связал из них плот, на котором и перебрался на остров Карла, под знамена тамошней республики.

Но люди, не наделенные смелостью, необходимою для столь отчаянных поступков, довольствуются тем, что находят как можно скорее воду, хотя бы в ничтожном количестве, строят хижину, ловят птиц и черепах — словом, готовятся к тому, чтобы жить отшельниками, пока их не вызволит чудо или какой-нибудь захожий корабль.

На многих островах под отвесными стенами ущелий встречаются впадины в камне, заполненные гниющими листьями и мусором или заросшие кустами, а иногда и хранящие немного воды; приглядевшись внимательно, можно убедиться, что они выдолблены искусственным орудием, а значит — здесь трудился какой-нибудь несчастный, выброшенный на берег после кораблекрушения, или какой-нибудь совсем уж горемычный бродяга, сам сбежавший с корабля. Углубления эти делают в таких местах, куда надеются хоть по каплям собирать росу, стекающую из расщелин в скалах.

Не одни только остатки хижин и выемки в камне свидетельствуют о некогда томившихся здесь людях. И как ни странно, самую гнетущую картину являет на Энкантадас учреждение, которое во всех деревнях и поселках бывает самым оживленным. Хоть и смешно говорить о почтовых отделениях на этих безлюдных островах, но кое-где почтовые отделения там можно найти. Состоят они из кола и бутылки. Письма здесь не только запечатывают, но и закупоривают. Обычно их оставляют капитаны американских судов, сообщающие другим морякам, удачен ли был лов китов и охота на черепах. Но бывает, что проходят долгие месяцы и даже годы, а письма так и остаются невостребованными. Кол успевает подгнить и упасть, и зрелище это не из веселых.

Для полноты картины добавим, что на некоторых из этих островов попадаются надгробные камни, вернее — надгробные доски.

На берегу острова Якова много лет стоял грубо сколоченный дорожный указатель. И впервые попавший сюда человек, предположив, что это, возможно, голос гостеприимства в пустом и печальном краю — приглашение какого-нибудь доброго отшельника утолить голод из его деревянной миски, — долго следовал по указанной тропинке, доходил до тихого, защищенного уголка и убеждался, что единственный, кто его там ждет, — мертвец, единственное приветствие, которое его встречает, — надпись на могиле: «Здесь в 1813 году рано утром убит на дуэли лейтенант фрегата Соединенных Штатов „Эссекс“, 21 года от роду. В смерти он достиг совершеннолетия».

Что ж, это закономерно. Ведь в старых европейских монастырях монахов-затворников хоронят не на кладбище, а в тех же стенах, где они умирают, так пусть и Энкантадас хоронят своих мертвецов, как хоронит своих великий монастырь, имя которому Земля.

Известно, что похороны в океане — всего лишь неизбежное зло моряцкой жизни и что совершаются они только в тех случаях, когда ни за кормой, ни впереди не видно суши. А значит, для судов, проходящих вблизи Энкантадас, острова эти служат удобным погостом. После того как тело зароют, какой-нибудь жалостливый палубный поэт и художник схватит кисть и накропает стишок-эпитафию. Когда спустя долгое время на это место набредут другие жалостливые морячки, они используют могильный холм вместо стола и, помянув беднягу, выпьют по чарке за упокой его души.

Вот, для образчика, одна такая эпитафия, найденная в голом ущелье на острове Чатам:

Под этим камнем, братец Джек,

Лежит несчастный человек.

И он был весел, полон сил,

Как ты, он счастия вкусил,

Теперь его могила

С друзьями разлучила.


Рассмотрение (Если есть, то загружается из оглавления)




Оглавление справки не загрузжено


Контент справки не загружен


(хостер не загрузился) \ Затерянный мир 13-31 \ ...

Использование произведения, большее чем личное прочтение, оговаривается открытой наследуемой А.теД лицензией некоммерческого неизменносодержательного использования в интернете